Шрифт:
Закладка:
– Да, – произнёс он, – гнусная вещь война. А виноваты во всём евреи.
Папа и бровью не повёл, продолжая орудовать ножницами, а затем взял в руки электрическую машинку.
– Вы думаете?
Немец закивал с видом абсолютной убеждённости.
– Совершенно уверен в этом.
Папа в последний раз прошёлся машинкой по его вискам, зажмурив один глаз, как делают художники. Лёгким движением убрал полотенце, поднёс зеркало. Эсэсовец довольно улыбнулся.
– Превосходно, спасибо.
Чтобы рассчитать их, папа встал за кассу. Стоя вплотную к нему, я видел высоко над собой его широко улыбающееся лицо.
Солдаты надели свои фуражки.
– Вам всё понравилось, вы довольны?
– О да, всё замечательно.
– Так вот, прежде чем вы уйдёте, – сказал папа, – должен уведомить вас, что все, кого вы тут видите, – евреи.
В молодости папа немного играл в театре, и по вечерам, рассказывая нам свои истории, он сопровождал их выразительными жестами и мимикой в духе системы Станиславского.
В эту минуту ни один актёр не мог бы стоять на сцене с большим величием, чем глава семейства Жоффо за своим прилавком.
Время в салоне остановилось. Первым встал Кремьё, он сжимал руку сына, и тот тоже поднялся с места. Остальные последовали за ними.
Дювалье не произнёс ни слова. Франсуа Дювалье, сын Жака Дювалье и Ноэми Машёгран, практикующий католик, некогда крещённый в церкви Сент-Эсташ, отложил газету, спрятал трубку в карман и тоже встал. Теперь мы все стояли.
Эсэсовец не дрогнул, только губы у него будто бы стали ещё тоньше.
– Я говорил о богатых евреях.
Монеты звякнули о стеклянную панель прилавка, послышался скрип сапог.
Они должны были уже дойти до конца улицы, а мы всё стояли и стояли, замерев от ужаса, и мне на мгновение померещилось, что какая-то злая фея из сказки обратила нас в камень на веки вечные.
Когда чары рассеялись и все медленно вернулись на свои места, я понял, что нас не накажут.
Прежде чем снова взяться за ножницы, папа потрепал нас с братом по голове, и я крепко зажмурился, чтобы Морис не увидел, как я реву второй раз за день.
– Угомонитесь, пожалуйста!
Это мама кричит через перегородку. Как обычно, она заходит к нам перед сном проверить, почищены ли зубы, уши и ногти. Слегка поправляет подушки, подтыкает одеяла, целует нас и выходит из комнаты. И, как обычно, не успевает за ней закрыться дверь, как моя подушка летит в темноте прямиком в Мориса, который ругается последними словами.
Мы часто дерёмся, особенно по вечерам, когда сильно не пошумишь. Начинаю чаще всего я.
Напряжённо ловлю каждый звук. Справа зашуршали простыни – значит, Морис встал с кровати, я узнаю этот протяжный скрип пружины. Сейчас набросится. Мои тоненькие мышцы напряжены, я задыхаюсь от страха и радостного предвкушения, готовясь к яростной схватке…
В комнате вспыхивает свет.
Ослеплённый, Морис бросается в кровать, а я пытаюсь изо всех сил сделать вид, что крепко сплю.
Это папа.
Бессмысленно притворяться, нам никогда не удаётся его провести.
– Продолжение истории, – говорит он.
Восторг! Ничего лучше и вообразить себе нельзя.
Эти папины рассказы остаются для меня одним из лучших воспоминаний о детстве, как бы рано оно для меня ни кончилось. Иногда по вечерам он входил, усаживался на кровать ко мне или к Морису и принимался рассказывать истории о дедушке.
Все дети любят слушать истории, но для меня они имели особенное значение. Главным героем в них был мой дед, его дагерротип в овальной рамке висел в салоне парикмахерской. От времени бумага выцвела, и его суровое усатое лицо стало блёкло-розовым, будто детская пелёнка. Под ладно сидящей одеждой угадывалась мощная мускулатура, ещё более заметная из-за неестественной позы, на которой, должно быть, настоял фотограф. Дед опирался на спинку стула, казавшуюся до смешного хлипкой, готовой в любую минуту рассыпаться в прах под рукой колосса.
Папины рассказы слились в моей памяти в одно бесконечное приключение, эпизоды которого следовали один за другим, как части складного стола, на фоне занесённых снегом просторов и улиц, петляющих в городах с золочёными куполами.
У деда было двенадцать сыновей, он был зажиточным и щедрым человеком, которого знал и уважал весь Елизаветград, большое поселение к югу от Одессы, в российской части Бессарабии.
Он жил счастливо и мирно правил своим многочисленным семейством до того дня, пока не начались погромы.
Всё свое детство я слушал на ночь истории о погромах. Я видел как наяву приклады ружей, которыми колотят в двери и выбивают стекла, бегущих в страхе крестьян, языки пламени на бревенчатых стенах изб, яростные удары сабель, пар, валящий от мчащихся лошадей, блики на шпорах и над всем этим действом, в клубах дыма, – гигантскую фигуру моего предка Якова Жоффо.
Мой дед был не из тех, кто бездействует, когда его друзей убивают.
По вечерам он снимал свой цветастый халат, спускался в погреб и в тусклом свете лампы одевался, как простой мужик. Поплевав на ладони, он сначала проводил ими по выложенной камнем стене, а потом по лицу. И так, измазавшись грязью и копотью, дед шёл к казармам и притонам, где бывали солдаты. Он поджидал в темноте группу в три-четыре человека, разбивал им головы о стены, неспешно и без гнева, с чистой совестью праведника, и возвращался домой довольный, напевая еврейский мотив.
Затем погромы участились; дед понял, что его карательные экспедиции не дают результата, и с сожалением отказался от них. Он созвал всех своих и объявил, что, как ни печально, ему не под силу в одиночку прикончить три батальона, которые царь отправляет в их края.
Это значило, что нужно спасаться, и без промедления.
Далее следовал красочный рассказ о том, как семейство деда шло через всю Европу по дорогам Румынии, Венгрии, Германии, где ненастные ночи сменялись кутежами, а смех соседствовал с горем и смертью.
В этот вечер мы слушали, как и всегда, зачарованно раскрыв рты. То обстоятельство, что Морису было уже двенадцать, ничего не меняло.
На обоях плясали тени от лампы, и руки папы двигались где-то под потолком. Перед моим взором проплывали лица беглецов, перепуганных женщин и дрожащих детей с затуманенными от страха глазами. Они покидали мрачные, залитые дождями города с причудливыми зданиями, пробирались страшными извилистыми тропами, шли по замерзшим степям, а затем, в один прекрасный день, достигали последнего рубежа. Тучи рассеивались, и весь табор оказывался в прелестной равнине, где мягко светило солнце, пели птицы, росли деревья, колосились поля и