Шрифт:
Закладка:
Приложить старания.
Не лениться, не зевать,
А иметь терпение,
И ученье не считать
За свое мучение.
Надо же — думаю — а еще Сергей Михалков! Дети в стенгазетах иногда получше пишут. Я еще не знала слова «халтура», что поэт как раз «не приложил старания». Дома мы сочиняли праздничные стишки, и рифмы, и размер мне легко давались, я начала догадываться, что дело не в том, чтобы было «складно», а в чем-то другом. Мне нравился Некрасов, а другой девочке — Инне Карапетьянц — Лермонтов. Мы шли и спорили всю дорогу, от Кировской до Красносельской — какой поэт лучше? Вот бы сейчас послушать наш диспут. Но это воспроизвести невозможно. Шагаем в валенках, в шароварах, по морозу, читаем стихи, ищем аргументы. Инна, хоть и армянка, приехала из русской деревни, отец ее был пасечником где-то под Рязанью, а мать с детишками — их четверо было младше Инны — ютились в Москве у родственников. Тогда все бежали из голодной деревни. Мне Некрасов достался от бабушки еще в бессловесном возрасте, вроде колыбельной, а ей — Лермонтов — откуда?
По воскресеньям в кружке занимались все вместе — младшие и старшие, и даже студенты — бывшие кружковцы — иногда заглядывали. Ужас — до чего они были умные, и говорили непонятные слова — «акмеизм, футуризм». Мы, младшие, только глазами хлопали. Сидели по углам и изучали их самодельный журнал «Зеленый шум». Они писали не хуже «настоящих поэтов» и все как один боролись за мир и обличали проклятый капитализм. Помню, как шестиклассник Володя Амлинский (впоследствии ставший известным писателем) прочел свой рассказ «Наследники миссис Пайк» про миллионершу, которая завещала свои богатства кошкам и котятам, и негр прислуживал этим животным и думал о своих голодных детях и сам глотал слюну. Рассказ был изложением какого-то газетного памфлета, и не все его одобрили. Уже витала робкая догадка, что лучше писать про свое, про то, что знаешь. Но в моде была книжка «Дети горчичного рая», и «Голубь мира» (рисунок Пикассо) был тогда символом эпохи. Кто-то героически рисовал голубя на стене префектуры — в детских стихах про «заграницу», а мы в Москве голубей тогда не видели — то ли они вымерли без корма, то ли их самих съели. Мне больше всего нравилась баллада «Филателист» бывшего кружковца Графского, которую он сам читал со сцены нашего небольшого, уютного, одетого в деревянные панели лектория.
В горле у Европы, в дымном крае,
Есть продрогший город Роттердам.
Там кровавым заревом пылают
Отсветы неоновых реклам.
Город заболел туберкулезом,
Он стоит у моря на виду,
И туманы плавают, как слезы,
И дома качаются в бреду…
Читал он напористо, слегка картавя и распевая, как настоящий поэт. А какой сюжет! «…Встретились мы — два филателиста: я и он — голландский паренек…» «Он сказал мне — ты из Сталинграда?!..» Поэт дарит голландскому другу марку с изображением Москвы.
…И представил я, отбросив дни,
Он придет ко мне в мой новый дом,
И покажет марку, где у них
Тоже отпечатан Совнарком.
Бурные аплодисменты. Трудно сказать, верили мы или не верили в эти заклинания, но пробирало до мурашек. Я, безусловно, верила, знала наизусть все стихи К. Симонова из книги «Друзья и враги», читала со школьной сцены: «Мой друг, Самед Вургун, Баку покинув, прибыл в Лондон. Бывает так — большевику вдруг надо съездить к лордам, увидеть двухпалатную британскую систему…» Никто ничего не понимал — что за лорды, что за Самед? Зато все понимали, даже наши «Красносельские» второгодники — «Сталин вот сейчас на заседании по привычке ходит вдоль стола…» Я задушевно читала, вкрадчивым голосом, и тишина стояла — какой не бывает в школе — загробная, молитвенная. И сама — помню — проходя у Кремлевской стены, про себя повторяла: «…знакомая негаснущая трубка, чуть тронутые проседью усы…» Вдруг случится чудо и я увижу его… в окне! Кстати, Кремль был тогда закрыт наглухо, его открыли после смерти Сталина и сразу устроили там большой пионерский слет, и я там была, нам с подругой Аллой Тарасовой поручили писать приветственные стихи, и дети их читали со сцены, а мы волновались и немного стыдились, потому что это были «заказные» стихи, то есть и вовсе не стихи, а «халтура». Мне было уже четырнадцать лет, и к Сталину и к его смерти я относилась вполне равнодушно, не понимала, зачем все стремятся на его похороны, плачут и причитают. Девочка из нашей школы погибла на этих похоронах, ее задавили. А я не могла вызвать в себе никаких чувств, чтобы написать стихи, как положено. Написала, выразила общую скорбь, прочла со сцены — мы все, образовав полукруг, по очереди читали, и вдруг споткнулась и упала, сходя по ступенькам с такой знакомой, привычной сцены лектория. Теперь думаю — это был знак, наказанье свыше за фальшивые стихи. В том году я начала писать рассказы — про то, что меня действительно занимало. В стихи эти сложные переживания не умещались. Проза, впрочем, тоже получалась неумелая, и не все свои опыты я решалась прочесть в кружке, чаще бросала на середине и выбрасывала, но «заказных», газетных стихов я больше не писала. Началось время протеста против всякой «официальщины», патриотической риторики и вообще против всего этого лживого взрослого мира. «Переходный возраст» у меня совпал с годом смерти Сталина. Именно совпал — ничего плохого я, разумеется, про вождя не думала, начало «оттепели» тогда едва ощущалось, слова «культ личности» появились много позже, но тот массовый психоз, что сопровождал смерть вождя, казался невероятной фальшью, театральностью. Это было главное открытие — всенародной глупости.
Слова «конформизм» мы тогда не знали, слова «элита» тем более, но мы, конечно, были «элитой», и так себя ощущали. Нас водили в Дом ученых, и кружковцы из детей ученых приезжали к нам, приезжал Лев Кассиль и многие, многие поэты и писатели обсуждали с нами свои книги, даже молодые Евгений Евтушенко, Роберт Рождественский, Владимир Соколов читали у нас свои стихи и слушали наши, мы стали ходить в литературное объединение при «Московском комсомольце» — благо рядом, на Чистых прудах. А там все были взрослые, только мы — школяры. Нас даже пускали тихонько посидеть на писательских собраниях в ЦДЛ на улице Воровского, и даже