Шрифт:
Закладка:
Меня, для которой пара чулок была проблемой и вечно терзало неблагополучие с обувью, не мог не волновать этот доселе невиданный размах приобретательства, эта возможность купить разом две шубы и рояль в придачу. Но еще больше волновало меня взаимопонимание отъезжающих, слово «домой»…
В тот год с харбинского вокзала шли и шли эшелоны с теми, кто «ехал домой», и я не знаю, сколько всего ушло эшелонов, украшенных транспарантами и красными полотнищами с надписями. На одном из таких полотнищ было написано: «Матушка Россия, прими своих детей!».
(А через полвека, из читательского письма, датированного 15 июля 1986 года, я узнаю о том, как встречали вернувшихся на родину. «Опишу Вам, как мы, аборигены одной из небольших станций, осенним хмурым утром вышли торжественно встречать бывших рабочих и служащих КВЖД. Те годы были для нас тяжелейшими: не хватало ни пищи, ни одежды, ютилось большинство в домах барачного типа. Я тогда только что окончил педагогический техникум и начал работать в железнодорожной школе. Накануне нас, учителей, вызвали в соответствующее учреждение и сказали, что завтра мы все, школьники, учителя, рабочие и служащие станции, выйдем организованно встречать тех, кто вырвался „из лап японского империализма“. Нам надо было приготовить приветственные речи, написать лозунги. Я написал плакат „Привет узникам капитала!“, и на другое утро мои второклассники с гордостью понесли его на вокзал. Все мы волнуемся, ведь сейчас мы увидим людей ОТТУДА! Мне представлялась такая картина: сейчас подойдет товарный состав, откроются двери теплушек, и выйдут изможденные люди, одетые в лохмотья, а некоторых, возможно, придется выносить на носилках. Ужас! И вот подходит поезд. Останавливается. Мертвая тишина. Я стою прямо напротив двери одной из теплушек. Вдруг медленно открывается дверь. Напряженность толпы достигает предела. Из приоткрытой двери высовывается… голова огромного дога! Ну, думаю, собаки (японские, конечно!) сожрали всех! Но в следующий момент появляется молодая дама в мелких кудряшках, на плечах прекрасное котиковое пальто. Затем из других теплушек на перрон стали выходить прекрасно одетые люди, при некоторых породистые собаки разных размеров и мастей. От растерянности я открыл рот и стоял так до тех пор, пока кто-то на меня не шикнул: „Убери плакат и уведи детей!“ Ну конечно, никаких речей не было, не те речи приготовили… Кто-то распорядился, чтобы расходились. В то утро наша станция приняла несколько семей из Харбина, Хайлара, Цицикара. Судьба этих людей была ужасна. Среди тех, кто вернулся в то далекое время, у меня были хорошие друзья. Теперь из них никого нет в живых… Вы, конечно, слышали, что у нас творилось в те годы?..»)
Мы, конечно, слышали. Но, конечно, не верили. Впрочем, живя в Харбине, я вряд ли что-нибудь слышала. Газет не читала. Политикой не интересовалась. Это, видимо, уже в Шанхае я от кого-то услыхала, что из вернувшихся «кавежедеков» никто не уцелел, всех арестовали! Но в такое разве можно поверить? Уже гораздо позже, уже будучи в СССР, я узнала — так оно и было! В 1962 году на пароходе Москва — Астрахань я случайно разговорилась с двумя пожилыми людьми — мужем и женой. Они были чудом уцелевшие «кавежедеки». Приехали в СССР из Харбина в 1935 году, вскоре были арестованы, затем сосланы — места ссылки разные, — но ссылку вынесли, после 1956 года освобождены, нашли друг друга. «Неужели никто из вернувшихся не избежал ареста?» — спрашивала я. В ответ пожимали плечами: «Откуда нам знать? Но впечатление такое, что процентов девяносто — девяносто пять приехавших были репрессированы».
Знакомых среди отъезжающих у нас не было, кроме, впрочем, профессора Устрялова. Но и знакомство с ним, начавшееся у моих родителей в колчаковском Омске, давно не поддерживалось. Устрялов сменил вехи еще в начале двадцатых годов, тогда, видимо, и прекратилось с ним знакомство моих родителей. Меня водили в гости к Устряловым, но было это в дошкольном возрасте, и все лица в памяти размыты. Помню, что Устрялов ростом был высок (или мне по малости тогдашнего моего роста так казалось?) и была у него русая бородка, и, кажется, он грассировал. Так или иначе, осталось у меня впечатление приятной барственности, выхоленности. Жена его была очень полной, белотелой, голубоглазой, и два маленьких сына тоже были беленькие и пухлые, что-то сталось с этими мальчиками?..
А еще уезжали соседи, семья Ведерниковых, живущие за нашей стеной в доме Литвака на Конной улице: отец, мать и сын, мальчик лет пятнадцати. Встречаясь с ними в коридоре, мы здоровались, этим знакомство и ограничивалось. Мы слышали, как выкатывали из комнаты, а затем несли по лестнице их рояль, на котором по многу часов в день играл мальчик Толя, о нем все знали, что это — талант.
Прислушиваясь к сборам Ведерниковых, мать говорила: «Куда они едут, безумные? Хоть бы мальчика своего пожалели!» Я немедленно откликалась: «Почему безумные? Люди едут домой. На родину!» — «Эта родина сразу с поезда отправит их в концентрационный лагерь!» — «За что? Ведерников еще до революции сюда приехал, он же бывший железнодорожник. Он в белых армиях не дрался!» — «Они найдут за что!» — «А их мальчику, — горячилась я, не слушая, — здесь делать нечего! Разве что в кабаках играть! А там он станет настоящим пианистом!»
(В Москве в конце пятидесятых годов, на концерте Рихтера я столкнулась в антракте с Анатолием Ведерниковым и сразу узнала его — высокого, худого, смуглого, с поредевшими курчавыми волосами. Прежде у него были такие буйные кудри, что мать обвязывала ему голову платком наподобие чалмы — в этом виде я не раз видела Толю в нашем общем коридоре. Вероятно, эти буйные волосы мазали каким-нибудь брильянтином и завязывали на несколько часов, чтобы удержать их в покорности… Итак, я сразу узнала Ведерникова, да и как не узнать? Он был харбинской знаменитостью, вундеркиндом, я видела его на сцене семилетним, в коротких штанишках, когда ноги его едва доставали до педалей… Я подошла к нему, напомнила дом Литвака, Конную улицу, и вежливое недоумение на этом смуглом с морщинками лице (сколько же, господи, лет прошло!) сменилось улыбкой узнавания. Мне не нужно