Шрифт:
Закладка:
Шестов всегда ироничен, всегда опускает философию с небес на землю, говоря, что если она кабинетная, то она и пыльная. Иногда его остроумие напоминает абсурдистов и сюрреалистов. Например, любые философские объяснения мироздания он отвергает просто потому, что они созданы исходя из обыденных условий существования: кратковременности жизни, плотского любопытства, трусости и робкой осмотрительности. Все эти якобы рациональные объяснения мироздания – это как бы сон, который смертный человек предпочитает смотреть, чтобы забыть о своей смертности, – Ж.-П. Сартр позднее назовет такие поспешные объяснения всего mauvaise foi («недобросовестная вера»).
Реджинальд Грей. Жан Поль Сартр. Рисунок для The New York Times. 1965
Конечно, Шестов не отрицает успехов частных наук. Просто он не верит, что отдельные науки приведут к настоящему философскому пониманию всего.
Но всё же наш разум в союзе с всепобеждающей привычкой придал при помощи некоторых натяжек совокупности явлений в пределах доступного нам отрезка вселенской жизни некий вид гармонии и единства, и это с незапамятных времен слывет под именем понятного объяснения мироздания. Но известный, т. е. привычный мир в достаточной мере непонятен, так что добросовестность требует признать непонятность основным предикатом бытия. Нельзя рассуждать, как это делают некоторые, что мы не понимаем мира только потому, что от нас кое-что скрыто или что наш разум слаб, так что если бы высшее существо захотело нам раскрыть тайну мироздания или если в течение следующего миллиарда лет у человека так разовьется мозг, что он будет превосходить нас настолько же, насколько мы превосходим нашего официального предка – обезьяну, то мир станет понятным. Нет, нет и нет! По самому существу те операции, которые мы проделываем над действительностью, чтобы понять ее, полезны и нужны только до тех пор, пока они не переходят за известный предел. Можно «понять» устройство локомотива. Законно также искать объяснения солнечного затмения или землетрясения. Но наступает момент – мы только не можем точно определить его, – когда объяснения теряют всякий смысл и ни для чего больше не нужны. Похоже на то, будто нас ведут на веревочке закона достаточного основания до известного места с тем, чтобы потом бросить: куда хотите, туда идите. Мы же до такой степени привыкаем за нашу долгую жизнь к веревочке, что начинаем верить, что она относится к самой сущности мира; что в веревочке как таковой – великая тайна, тайна всех тайн[68].
Шестов всегда воюет против идеи «гармонии» как греческой, противоречащей библейской безмерности и ярости. Гармония для него – временное недобросовестное самоутешение и самоуспокоение. Гармония – это просто безнравственная вещь: ведь когда мы допускаем гармонию, мы допускаем, что всё происходит в силу разумных причин, что всё рабствует необходимости. Нас гармония радует, потому что мы утешаемся тем, как все вещи подчинены, усмирены, порабощены. Это злорадство и коварство.
Соблазну гармонии поддавались даже великие умы. Но чувство свободы, тревога, недовольство собственным положением и собственной смертностью пробуждают человека от этого сна, от незримых цепей равнодушия, от недобросовестного убеждения, что всё может происходить только так, как произошло, и никак иначе:
Закон причинности как эвристический принцип – превосходная вещь; существующие науки в достаточной степени убеждают нас в этом. Но как идея (в платоновском смысле) он мало чего стоит, по крайней мере, порою. Строгая гармония и порядок в мире очаровывали многих людей: такие великаны мысли, как Спиноза и Гёте, останавливались с благоговейным удивлением в созерцании великого и неизменного порядка в природе. И даже возводили поэтому необходимость в сан изначального, вечного, премирного принципа. И нужно признаться, что миросозерцание Гёте и Спинозы живет в каждом из нас, что большей частью мы можем любить и чтить мир лишь тогда, когда душа наша чувствует в нем стройную гармонию. Гармония кажется нам одновременно и величайшей ценностью, и последней истиной. Она дает душе великий покой, твердую устойчивость, доверие к творцу, т. е. высшие, как учат философы, блага, доступные смертным. И тем не менее бывают иные порывы. Человеческим сердцем внезапно овладевает тоска по фантастическому, непредвиденному, не допускающему предвидения. Прекрасный мир теряет свою красоту, душевный покой кажется позорным, прочность ощущается как невыносимая тяжесть. Подобно тому, как возмужавший юноша вдруг начинает мучительно тяготиться благодетельной, так много ему давшей родительской опекой – хотя не знает, что делать со своей свободой, – прозревший человек стыдится данного ему, кем-то созданного благополучия. Закон причинности, как и вся мировая гармония, кажется ему приятным, облегчающим жизнь, но унизительным даром. За покой, за радости ничем не возмутимой жизни он отдал право своего первородства, великое право свободного творчества. Он не понимает, как великан Гёте мог прельститься соблазнами приятной жизни, он заподазривает искренность Спинозы. Нечисто что-то в датском королевстве! Яблоко с дерева познания добра и зла, хотя бы путь к нему шел через величайшие муки, становится единственной целью его жизни…
И странно, как будто сама природа озабочена тем, чтобы толкать человека на этот безумный, роковой путь. Наступает в нашей жизни пора, когда какой-то повелительный тайный голос запрещает нам радоваться красоте и величию мироздания. Мир по-прежнему манит нас, но уже не дает чистой радости. Вспомните Чехова. Как любил он природу, и какое безмерное чувство тоски слышится в его дивных описаниях природы! Точно каждый раз, когда он взглянет на голубое небо, волнующееся море или зеленый лес, кто-то властным голосом шепчет ему: всё это уже не твое, ты еще можешь всё это видеть, но ты уже не вправе этому радоваться. Ты еще жив, но ты уже умер для этой жизни. Готовься к иному бытию, где не будет данного, законченного, готового, где не будет сотворенного, где будет одно беспредельное творчество. А всё, что есть в этом мире, подлежит разрушению, разрушению и разрушению, даже эта природа, которую ты так страстно любишь и от которой тебе так трудно и так больно отказаться. Всё толкает нас в таинственную область вечно фантастического, вечно беспорядочного и, быть может, кто знает?.. вечно прекрасного…[69]
Шестов толкует и библейский рассказ о грехопадении как проявление такой тоски. Адаму было тоскливо находиться среди общезначимых истин, среди наставлений и предупреждений, которые не могут стать истиной. Он предпочел устремиться к небывалой истине, к знанию всего мира, знанию добра и зла, понимая, что он умрет. Ведь в Библии «знать» добро и зло – значит участвовать в них, значит подвергаться возмездию, быть уязвимым для мести.
Но