Шрифт:
Закладка:
— Акулина, вставай! — будила Лиза подружку. — Вставай, а то совсем замёрзнешь, помрёшь.
Акулина взглянула, выпростала из-под одеяла руки и ноги в разбитых валенках, тяжко дыша, села на краю печи, ошалело смотрела на нас, — верно, не сразу узнала пришедших. Жидкие седые волосы свалялись, неряшливо рассыпались по плечам. Посидев минуту-другую, Акулина заплакала, запричитала:
— Господи, Исусе Христе, дай мне дожить до сугрева, а весной-то на карачках к мамке поползу, рядом под тополями лягу.
Дед Кузьма невесело засмеялся, говоря свои обычные шутки-прибаутки, а бабка Лиза, поправляя на Акулине сбившийся на сторону платок и причёсывая волосы, утешала её:
— Ну, будя тебе про могилку-то, будя… Сама себя зарань света хоронишь. Грех так-то говорить, поспеешь. Бог даст, оклемаешься, отпустят болячки-то, чего уж так-то. Чего ты так… — и, повернувшись ко мне, бабка Лиза попросила: — Саша, сыми-ко её оттуда, неровен час, упадёт, ишь, как сидит-то…
О, эта нищенская одинокая старость в забытой Богом и людьми деревне! Всякий раз, когда приходишь к Акулине, отворяешь дверь, проходишь в избу, чувствуешь тяжесть этого низкого потолка, который тяжёлым вороном как бы слетает тебе на плечи… Чувствуешь этот застоялый запах старой избы: здесь всё пропитано духом вялой овчины, духом валенок и золы, над которой отплясал огонь дня уж три-четыре назад, и робкий свет сквозь косые, маленькие заледенелые окошки. Когда видишь, чувствуешь одинокую, всеми забытую душу «ближнего», «по образу и подобию» сотворённого, — и вот умирающего в грязном тряпье, — внутренне содрогаешься, и весь белый свет кажется всего лишь обманом, ловушкой, а всякая радость на этой земле — иллюзией; видишь это исхудалое лицо, жёлто-восковое, стянутое сетью глубоких морщин, и охватывает безотчётный ужас, наворачиваются слёзы отчаянной беспомощности, сердце кажется чужим и в висках стучит молоточками…
— Это с угару, с непривычки, — словно прочитав мои мысли, прошептал мне на ухо Кузьма.
Я встал на нижний приступок печи, снял бабку с тесного и узкого пространства между печью и потолком, забранного струганой горбылиной, вмазанной в кладку печи, посадил её на лавку в кухне против икон. Мрачно, в радужном ореоле, как в бане, светила маленькая экономная лампочка, освещая кровать под стареньким байковым одеялом, стену с самодельным ковриком над кроватью, на коврике — аляповатые цветы, мужские и женские лица, вырезанные из цветных тряпок, — рукоделие Акулины, творческая фантазия. Бабка Лиза затопила печь, хотела было ставить чугуночки с варевом, да в вёдрах вода заледенела, и пришлось мне идти к колодцу за свежей водой.
Натаскав воды с запасом, я уселся в кухне на табуретке. В печке трещали дрова, шёл какой-то оживлённый разговор. Акулина помогала Елизавете, с дрожью в руках чистила картошку для варева. Дед Кузьма курил и что-то рассказывал, размахивая руками, очевидно, как говорила бабка Лиза, на него «нашёл стих».
Ой, охальник! — смеялась бабка Лиза. — Вот сколько помню тебя, Кузьма, сроду ты такой озорник. Жизнь, считай, прожил, а как-то несурьёзно, озоруешь всё…
— Да не всё же плакать, да грустить, да про смерть говорить, верно, Акулина?
— Верно, а то как же, — улыбаясь, отвечала Акулина. — Хоть наговориться вдосталь. Вали, вали, Кузьма, калякай что-нито… А ты ведь старше меня, Кузьма, года на три, а ещё ядрёный, хоть выжми, в сельмаг ходишь на своих ногах, во дворе робишь, кур, поросёнка держишь…
— За милую душу! — вставая, расстёгивая полушубок и снимая овчинную шапку, хвалился дед. — Да в сельмаг-то… В сельмаг-то что! Я в город осенью пешь ходил. И тебя, голубушку Акулину, в больнице-то наведывал, всё на своих двоих, а как же. Меня и сейчас-то не морозы, а сугробы держат взаперти, а то бы я — хвост морковкой — и в сельмаг залился, за очищенной водчонкой. Скука одолела, истинный свет. По двору пройдёшь, курам корму задашь, поросёнку намесишь, навалишь — только и делов.
Елизавета хлопотала у печи, совала ухватом в жаркое устье, гремела заслонкой. В избе стало жарко, душно. Лёд на стёклах окон таял, на подоконниках собирались лужицы, капли падали на пол. Бабка Акулина разломалась, ходила по полу с веником и тряпкой, убирала запущенный пол. Бабка Лиза варила хлёбово, картошки, чутко и с улыбкой слушала деда Кузьму и Акулину. Лицо её рдело, от жаркой печи плясали в простенке отблески.
— Дай Бог здоровья тебе, Кузьма Лукич, — говорила Акулина. — В каждом деле ты нам первейший помощник, родной, то хлеба в сельмаге купишь, то дровец отрубишь, то водицы принесёшь. А то мне без помощи — погибель. И Лизавете спасибо, и Саше.
— За доброе дело Бог здоровье даёт, — работая возле печи, подала голос бабка Лиза. — А об Кузьме не заботься, где ему надорваться-то, Кузьме-то? В колхозе дня не работал, на войне не был. Всё в городе ошивался, в депе… Сам же хвастался: бабам молодым титьки щекотал…
— Но, но… — отшучивался дед Кузьма, — полегче на поворотах. Поработал и я. Пуп надорвал! Я в депе-то не за столом сидел, не на счётах костяшками стучал. А вкалывал за милую душу, мантулил!
— Да было за что, вот и вкалывал, — приставала Елизавета. — А мы за трудодни, за палочки. А ты, небось, денежки огребал, да какие; жена с детишками тут, а ты — там. Она, Ганька-то, покойница, как за каменной стеной жила. Как воскресенье, тащит ей Кузьма из Сонино хлеб, одёвку-обувку детишкам, то да сё… А мы, дураки, за трудодни горбатились, за палочки. Мне две грыжи вырезали, одна и сейчас к непогоде урчит, спасу нет. Квакает как лягушка.
— Квакает! — оборвал Елизавету дед Кузьма. — Верно, что дураки. А я энти колхозы ваши сразу раскусил. Ну, думаю, раз силой загоняют, со скандалом да с пистолетами ходят по избам, дело на лад не пойдёт. А тятька, покойник, сразу сказал: «Конец делам, начинаются делишки». Ты, мол, Кузьма, в колхоз не ходи и новой власти низко не кланяйся, где-нито пригнись слегка, и довольно с неё…
— Вот ты и гнулси-и…
— Гнулся! А кто прямо стоял, того быстро подломили.
Быт и подлинность
Из беспорядочного разговора, подначек, вызывающего хвастовства деда Кузьмы с трудом можно было проследить годы выживания. Старики тоном спора, упрёков то говорили о себе, то ругали колхозы. Все они были почти ровесниками прошлого века, помнили события революции смутно, сбивчиво. Вспоминали в основном только себя, своих близких в прожитой жизни. Это были питомцы советской деревни. Они всё время говорили