Шрифт:
Закладка:
– Что? Не могу требовать? Отчего же?
– Вы ведь лучше меня знаете, господин пастор, что порядочная девица не может заходить к мужчине, когда он…
– Когда он что?
– …когда он, простите, лежит в постели. К тому же он бродяга, и вообще…
Пастор отодвинул тарелку и встал, сердитые слова готовы были сорваться с языка, но он сдержался; несколько раз прошелся по комнате, потом остановился перед Леной и с вымученным спокойствием сказал:
– Ладно, Лена, вижу, вы не очень-то дорожите любовью к ближнему. Вероятно, вы бы дали больному умереть с голоду, просто потому, что хотите показать мне, что ни в грош его не ставите. Хорошо, я сам отнесу ему поесть.
Она норовила возразить, но пастор не слушал и жестом отослал ее, дважды и трижды, прежде чем она ушла. Тогда он сам сходил на кухню, взял тарелку и кружку и отнес Кнульпу ужин. Пришлось разбудить, и он тихонько окликнул спящего по имени, тот спал чутко и мигом открыл глаза, зажмурился от трепетного огонька свечи, и уже через минуту его худое лицо, вот только что серьезное и страдальческое, приняло радостно-лукавое выражение, какое он привык держать и в плохие времена.
На миг его удивило, что пастор сам принес ему ужин, потом он вспомнил Лену и все понял.
– Я вполне хорошо себя чувствую, – сказал он с деланым оживлением, – завтра наверняка смогу отправиться дальше.
Но об этом его друг и слышать не желал. Велел поесть и потребовал, чтобы он и молоко выпил, потом оставил ему свечу и вернулся в дом.
[Однако Кнульпу той ночью приснился один из привычных снов. Их было несколько, временами они повторялись, каждый раз с небольшими отличиями и новыми образами.
На сей раз это был сон о школе, как он его называл.
Он находился в школе, в старой низкой классной комнате латинской школы, и учитель Брюстляйн вел урок. За партами сидели все они, тогдашние ученики, и многие из них по-прежнему были мальчишками, как тридцать лет назад. Другие же, в том числе сам Кнульп, были взрослыми бородатыми мужчинами и сидели в шляпах.][13]
Он шел по смутно знакомым местам и чувствовал себя прескверно…
(1909?)
[Здесь фрагмент обрывается]
Демиан
Я ведь всего только и хотел попытаться жить тем, что само рвалось из меня наружу. Почему же это было так трудно?
Чтобы рассказать мою историю, мне надо начать издалека. Мне следовало бы, будь это возможно, вернуться гораздо дальше назад, в самые первые годы моего детства, и еще дальше, в даль моего происхождения.
Писатели, когда они пишут романы, делают вид, будто они Господь Бог и могут целиком охватить и понять какую-то человеческую историю, могут изобразить ее так, как если бы ее рассказывал себе сам Господь Бог, без всякого тумана, только существенное. Я так не могу, да и писатели так не могут. Но мне моя история важнее, чем какому-нибудь писателю его история; ибо это моя собственная история, а значит, история человека не выдуманного, возможного, идеального или еще как-либо не существующего, а настоящего, единственного в своем роде, живого человека. Что это такое, настоящий живой человек, о том, правда, сегодня знают меньше, чем когда-либо, и людей, каждый из которых есть драгоценная, единственная в своем роде попытка природы, убивают сегодня скопом. Если бы мы не были еще чем-то большим, чем единственными в своем роде людьми, если бы нас действительно можно было полностью уничтожить пулей, то рассказывать истории не было бы уже смысла. Но каждый человек – это не только он сам, это еще и та единственная в своем роде, совершенно особенная, в каждом случае важная и замечательная точка, где явления мира скрещиваются именно так, только однажды и никогда больше. Поэтому история каждого человека важна, вечна, божественна, поэтому каждый человек, пока он жив и исполняет волю природы, чудесен и достоин всяческого внимания. В каждом приобрел образ дух, в каждом страдает живая тварь, в каждом распинают Спасителя.
Мало кто знает сегодня, что такое человек. Многие чувствуют это, и потому им легче умирать, как и мне будет легче умереть, когда я допишу эту историю.
Знающим я назвать себя не смею. Я был ищущим и все еще остаюсь им, но ищу я уже не на звездах и не в книгах, я начинаю слышать то, чему учит меня шумящая во мне кровь. Моя история лишена приятности, в ней нет милой гармонии выдуманных историй, она отдает бессмыслицей и душевной смутой, безумием и бредом, как жизнь всех, кто уже не хочет обманываться.
Жизнь каждого человека есть путь к самому себе, попытка пути, намек на тропу. Ни один человек никогда не был самим собой целиком и полностью; каждый тем не менее стремится к этому, один глухо, другой отчетливей, каждый как может. Каждый несет с собой до конца оставшееся от его рождения, слизь и яичную скорлупу некоей первобытности. Иной так и не становится человеком, остается лягушкой, остается ящерицей, остается муравьем. Иной вверху человек, а внизу рыба. Но каждый – это бросок природы в сторону человека. И происхождение у всех одно – матери, мы все из одного и того же жерла, но каждый, будучи попыткой, будучи броском из бездны, устремляется к своей собственной цели. Мы можем понять друг друга, но объяснить можем каждый только себя.
1. Два мира
Я начну свою историю с одного происшествия той поры, когда мне было десять лет и я ходил в гимназию нашего города.
Многое наплывает на меня оттуда, пробирая меня болью и приводя в сладостный трепет, – темные улицы, светлые дома, и башни, и бой часов, и человеческие лица, и комнаты, полные уюта и милой теплоты, полные тайны и глубокого страха перед призраками. Пахнет теплой теснотой, кроликами и служанками, домашними снадобьями и сушеными фруктами. Два мира смешивались там друг с другом, от двух полюсов приходили каждый день и каждая ночь.
Одним миром был отцовский дом, но мир этот был даже еще у´же, он охватывал, собственно, только моих родителей. Этот мир был мне большей частью хорошо знаком, он означал мать и отца, он означал любовь и строгость, образцовое поведение и школу. Этому миру были присущи легкий блеск, ясность и опрятность. Здесь были вымытые руки, мягкая, приветливая речь, чистое платье, хорошие манеры. Здесь пели утренний хорал, здесь праздновали Рождество. В этом мире существовали