Шрифт:
Закладка:
Чего я жду?
Запаха духов? Поцелуя — отпечатка губной помады? Признания в вечной любви, изложенного округлым женским почерком?
А может быть, я надеюсь на все эти печальные мелочи — духи, поцелуй, строчки, написанные женским почерком, — не для себя, а для своего брата? Ну, что-то вроде того, что Кристина вдруг почувствовала, что ей необходимо сказать мне, что ее любовь к Боазу не умерла, когда он бросил ее и ушел воевать.
Но вместо всего этого я читаю короткую записку. Все очень по-деловому: вот так меня можно разыскать в Вашингтоне, если понадобится; вот мой e-mail, мой новый номер мобильного телефона и адрес, где я буду жить с Максом, — это квартира-студия в Джорджтауне.
* * *
На восьмой день я отправляюсь на пробежку.
Мама вышла на новую работу. Занялась графическим дизайном для рекламной фирмы. Согласилась поработать два месяца, не дольше. Она считает, что через два месяца Бо вернется и его новенький цифровой фотоаппарат будет под завязку забит прекрасными фотографиями с видами Аппалачской тропы. Мама думает, что к этому времени она ему может понадобиться.
Приход сумерек не приносит прохлады. Не в каждом доме, так через дом заработали поливалки, и на меня то и дело падают капли воды, но тут же высыхают.
Я бегу по тем самым улицам, по которым Боаз уходил из дому, но, когда я добираюсь до перекрестка, откуда его путь пролег на запад, я поворачиваю в другую сторону, к знакомым местам.
Вот дорога к школе. И к дому Перл. А вот дорога на Бостон, куда я иногда езжу, чтобы вспомнить о том, что мир не так уж мал, что есть места, где люди на тебя смотрят только потому, что ты попался навстречу, а не потому, что думают, что что-то знают про тебя — кто ты такой или что ты пережил.
Я подбегаю к своей школе. Ворота стадиона открыты.
Я направляюсь к беговой дорожке и одолеваю восемь кругов. Две мили. Я почти уверен: именно так делают парни из команды легкоатлетов. Бегают кругами. По кругу, по кругу — в никуда! И от этого бега по кругу у меня начинает кружиться голова, поэтому я ухожу с поля. Выбегаю из ворот на улицу и направляюсь ко входу в школу.
Зажглись фонари, хотя еще не так уж темно. Передо мной, на тротуаре, заметны большие пятна желтого света. Я подбегаю к главному зданию школы.
Каникулы начались несколько недель назад. Перед школой пусто, стоит только одна машина.
Мне не нужно подходить ближе, чтобы понять, что эту машину я хорошо знаю. Не так хорошо, как ярко-зеленый «каприс-классик» Дова, но только потому, что машина Дова была первой в моей жизни, которую я повел сам. А мне кажется, что с машинами — это как с девушками. Они оставляют на тебе отметины.
Я перехожу на шаг и пытаюсь отдышаться. Подхожу сзади.
Вмятина в левом бампере — это моя вина. После этого мама не разрешала мне ездить на ее машине целую неделю.
Случилось что-то ужасное.
Зачем бы еще мама отправилась в такую темень меня разыскивать? И вообще, когда это мама меня разыскивала?
Я затаиваю дыхание. Сердце упорно не желает биться реже. С минуту я стою, не шевелясь, и думаю — может быть, мама увидит меня в зеркальце заднего вида? И тут я замечаю, что она сидит, обхватив голову руками, и ее плечи дрожат.
Я торопливо шагаю к правой двери и осторожно стучу в стекло. Мама вздрагивает, но тут же видит, что это я. Она нащупывает кнопку на двери и опускает стекло. Вытирает глаза платочком, который вытащила из сумочки.
— Что ты здесь делаешь? — спрашивает она.
Я приседаю и заглядываю в окошко:
— Ты разве не меня ищешь?
Мама качает головой и сморкается в платок. Тянет руку к ключам и наконец выключает зажигание. Я открываю дверь и сажусь в машину. Мамин новый портфель я ставлю себе под ноги.
— Если ты не меня ищешь, то что ты здесь…
Я обрываю себя, увидев отражение маминого лица в зеркальце заднего вида. Занятия в школе закончены. Кругом ни души. Лето в разгаре. Еще одна партия выпускников покинула эти стены, чтобы устремиться к яркому будущему, но вместо добрых напутствий бывшим школьникам на стенде перед школой магнитные буквы все еще приветствуют Боаза, возвратившегося домой.
— Прости, — шепчет мама.
— За что? — Я смотрю на нее.
— За это. — Мама указывает на скомканный бумажный платочек у себя на коленях. На свое заплаканное лицо. — Я знаю, что должна радоваться. Должна чувствовать облегчение. Ведь мне повезло. И нам всем действительно повезло. Просто невероятно повезло. Я это знаю, понимаю… Я знаю, что по всей стране есть матери — они есть во всем мире, — готовые отдать все на свете, чтобы поменяться со мной местами. Которые с радостью бы поплакали, потому что переживали за своих сыновей. Есть матери, заблудившиеся в дебрях своей тоски и скучающие по дням своей тревоги. Я знаю: тревога гораздо лучше тоски. Но — Господи, помилуй меня — порой я не ощущаю разницы. Не могу отделить тоску от тревоги.
— Мам!
Я понимаю, что должен сказать больше, но меня словно бы нет здесь. Такое впечатление, что кто-то чужой, в потной спортивной одежде, забрался в машину к маме и стал свидетелем ее горя.
Она разговаривает сама с собой… или со Вселенной скорее, чем со мной. Но это хорошо. Это хорошо. Потому что мама не так недогадлива, как я думал.
— Это хорошо, — бормочу я.
Мама искоса смотрит на меня. Переводит взгляд на свое отражение в зеркале и вытирает потеки туши для ресниц с щек.
— Знаешь, все так непохоже на то, как я себе это представляла, что мне иногда кажется, что я не своей жизнью живу, а чьей-то чужой.
— Пожалуй, мне знакомо это чувство.
Мама откидывается на спинку сиденья:
— Я ведь вам никогда не разрешала играть с пистолетами и солдатиками, когда вы были маленькие. Когда Боаз был совсем малышом, я его одевала в розовую полосатую пижамку. Кормила вас сосисками без сульфитов. Я думала, что все делаю правильно.
— Ты и делала все правильно, мама. Посмотри, — указываю я на стенд. — Ведь Боаз же Герой Америки. Ты все сделала совершенно правильно.
— Знаю. Но просто это… не то, чего я хотела для него. Я