Шрифт:
Закладка:
Условность
Они так желали смерти своей матери, так желали ее смерти, что она снилась им во сне: одной снилось, что отец с выкаченными глазами прибегает к ней на работу, в диспансер, по лицу его струятся старческие, утратившие соль слезы, и она слышит его голос: «Мама умерла!», а другой снилось, что она поднимает трубку, а из недр ее эхом отдается: «Мама умерла... мама умерла...» Еще лет десять назад они не желали смерти своей матери, тогда мама только начала болеть, но невидимый циркуль, вонзившись в средоточие родового гнезда — старинный диван, с которого она давала свои бесценные советы, нечасто его покидая, — стремительно вращаясь, стал очерчивать сужающиеся круги, мало-помалу отсекая лишнее пространство. Сначала мама прекратила свои ежедневные прогулки в Первомайский сад или на набережную, потом отпал ближайший багаевский магазин, потом дворик, увитый плющом. И когда ей стали выносить на парадное крыльцо скамейку, тогда еще сестры не желали маме смерти. Одна другой со вздохом говорила: «На носу отпуск, и я опять никуда не смогу поехать из-за маминой болезни, а так надо бы развеяться...» Другая подхватывала: «Да пусть они, конечно, еще лет сто живут-здравствуют, но как осточертела эта привязанность. Только в нашей стране такие трудности со стариками, которых не на кого оставить и за вполне приличные деньги...» Потом отпала первая часть фразы — пожелание матери «ста лет жизни», — потому что явилась мысль, что судьба и впрямь может принять его во внимание. Колеса времени стали вращаться с еще большим ожесточением, наматывая на себя жилы обеих женщин, одну за другой отсекая условности. И вот пять лет назад, когда отец в очередной раз прибежал с выкаченными глазами, весь всклокоченный, к младшей дочери Кате в диспансер и закричал: «Скорее, маме совсем плохо!», — и Катя, как всегда, рванулась спасать маму, а за ней бежала медсестра с капельницей, тогда старшая, Лида, встала перед дверью маминой комнаты, бледная, суровая, вся, как родители — седая, и сказала тихим голосом: «Не пущу». — «Ты с ума сошла, зашептала Катя, слыша на лестнице приближающиеся шаги медсестры и отца, — это же наша мать!» — «Вот именно, — с силой произнесла старшая сестра, — наша мать. И не надо ее мучить. Ты затормозишь ее на год-два, она будет лежать — и больше ничего. Ты же, как врач, должна это понимать...» Они смотрели друг на друга с одинаковым отчаянием, но то, что еще не стало для них условностью — сострадание и любовь к бедной маме и высшая справедливость, — это было на стороне Кати, и старшая сестра отступила, закрыв рукой глаза, точно желала в эту минуту, в которую она вдруг так ясно увидела будущее, выкорчевать из них весь белый свет, чтобы он уже никогда не манил ее к себе. Она слабым голосом повторила: «Ты затормозишь ее — и больше ничего». Тут приблизилась с участливым лицом медсестра, и все вошли к маме. Шествие замыкал отец, глядящий в спины дочерей с едкой ненавистью, потому что он видел все, что варилось в двух дочерних головах, видел и ничего не мог им прямо высказать, поскольку от них сейчас зависела жизнь мамы. Вызванный медсестрой, приехал муж Кати — Дима, тоже врач. Осмотрев маму, они принялись вполголоса совещаться, и отец подошел вплотную к участникам консилиума и смотрел в рот то одному, то другой, опасаясь, что они сговорятся между собой на латыни, как им уморить маму. Послушав их немного, он успокоился и стал прислуживать им с покорностью раба, ненавидящего господина так яростно, что эта ненависть давала ему силы не показывать ее.
Старшая сестра тоже теперь суетилась — она переменила под мамой пеленки, помогла установить капельницу, потом со скорбным выражением лица смотрела, как медсестра пытается попасть матери в вену. В молодости их сходство с матерью не было столь разительным, как сейчас: обе старушки, только мама дряхлая, а Лида просто старая.
В последующие пять лет одна за другой опускались условности — в разговоре, поведении, самой жизни. Отец только беспомощно всплескивал руками, когда Катя с металлическим блеском в глазах говорила в ответ на его жалобы: «Вы еще всех нас переживете! Вы успеете меня похоронить». Так твердила она, призывая смерть на свою голову, разрываясь между своей семьей, работой и лежачей мамой.
...А двенадцать лет назад это было еще крепкое, надежное родовое гнездо, раскинувшееся на три дома. В дни рождений мамы дочери с семьями являлись к ней, как вассалы: дожив до пятидесяти с лишним лет, они все еще пикнуть не смели, когда мама с дивана говорила своим властным, привыкшим к послушанию окружающих голосом: «Катерина, машину покупать не смейте. Ни к чему она вам, так и знайте!» — «Мама, мы на свои покупаем», — слабо возражала Катя. «Что значит — свои? — моментально отзывалась мама. — У нас своих нет, у нас все общее. Только это и помогло нам выжить в эвакуации — мы думали о всех, о вас, наших дочках, о племянниках...» — «Тебя еще на свете не было, — вылезал со своим словом отец, — когда маме пришлось эвакуироваться... Ты родилась в глубокой асфиксии. Мама положила тебя в корыто с оттаявшим снегом, а потом согревала в валенке, и ты ожила». — «Ладно тебе», — обрывала его мама. День рождения продолжался, гости чинно пили чай, зачитывали вслух телеграммы от родственников из других городов... Они потом еще лет семь приходили, эти поздравительные телеграммы, пока родственники не ощутили в себе стыд условности, потому что как писать «желаем долгих лет жизни», когда старухе девяносто пять. Зато все продолжали с теплотой вспоминать «нашу маму», которая никого не бросила в беде: ни Анюту, каким-то чудом прибежавшую из оккупированной Молдавии, ни Шурика, у которого расстреляли родителей в Минске, ни маленькую Риту, которую бабушка всунула в окно поезда — последнего успевшего уйти на Восток эшелона за час до занятия города немцами — в Новочеркасске, —