Шрифт:
Закладка:
В первое лето его пребывания в Лос-Аламосе с ним связалась Джин Тэтлок, та несчастливая женщина, которую он любил до знакомства с женой. Хотя она некогда состояла – и могла до сих пор состоять – в компартии, а он знал, что за ним следят, он счел своим долгом встретиться с ней. Отчет ФБР дает холодное описание этой встречи в изложении подглядывавшего за нею сотрудника службы безопасности:
Оппенгеймер выехал из Беркли по железнодорожной линии «Ки»[2403] и вечером 14 июня 1943 г. прибыл в Сан-Франциско, где его встретила Джин Тэтлок, которая его поцеловала. Они поужинали в кафе «Хочимилчо» в д. 787 по Бродвею, Сан-Франциско, а после этого, в 10:50 вечера, переместились в д. 1405 по Монтгомери-стрит и вошли в квартиру на верхнем этаже. Затем свет погас, и Оппенгеймер не появлялся до 8:30 утра следующего дня, когда он вышел из здания вместе с Джин Тэтлок[2404].
В январе 1944 года Джин Тэтлок покончила с собой. «Я хотела быть живой и щедрой и как-то оказалась парализована»[2405], – было сказано в ее предсмертной записке. Видимо, с таким же параличом духа боролся в себе и Оппенгеймер.
В марте 1944 года началось планирование полномасштабных испытаний имплозивного оружия. Где-то между мартом и октябрем[2406] Оппенгеймер предложил кодовое название этих испытаний. Первый рукотворный ядерный взрыв должен был стать событием историческим, и его название могло остаться в истории. Оппенгеймер назвал испытания и площадку их проведения словом Trinity (Троица). В 1962 году Гровс спросил его в письме, почему он выбрал именно это слово, предполагая, что причиной было то, что оно не должно было привлечь особого внимания, так как часто встречается в названиях рек и гор американского запада.
«Я действительно предложил это название, – ответил Оппенгеймер, – но не по [этим] соображениям… Почему я выбрал именно это слово, не вполне ясно, но я знаю, о чем я думал. У Джона Донна есть одно стихотворение, написанное им перед самой смертью, которое я знаю и люблю. Вот цитата из него:
Как связан запад на любой из карт
С востоком (я ведь – карты полотно), —
Так смерть и воскресенье суть одно[2407]»[2408].
Это стихотворение Донна называется «Гимн Богу, моему Богу, написанный во время болезни». В его хитросплетениях проявляется идея дополнительности, вторящей той дополнительности бомбы, с которой незадолго до этого познакомил Оппенгеймера Бор. «Бор сильно увлекся этой идеей, – свидетельствует Бете, – и был искренне заинтересован в ее осуществлении, причем у Бора были долгие беседы с Оппенгеймером, благодаря которым Оппенгеймер оказался вовлечен в это дело на очень раннем этапе. Оппенгеймер очень проникся идеями Бора относительно международного контроля»[2409]. Одна из идей, которые выражают этот парадокс в стихотворении, сводится к тому, что умирание ведет к смерти, но в то же время может открывать путь к воскрешению – так же, как бомба, по мнению Бора и Оппенгеймера, является орудием смерти, но также может привести к окончанию войны и спасению человечества.
«Все это еще не приводит к Троице, – продолжает Оппенгеймер в своем письме к Гровсу, – но другое, более известное, религиозное стихотворение Донна начинается словами “Бог триединый, сердце мне разбей!”. Помимо этого у меня нет никаких идей»[2410]. Не было их, по-видимому, и у Гровса, но четырнадцатый из «Священных сонетов» Джона Донна также разрабатывает тему разрушения, которое может обернуться спасением:
Бог триединый, сердце мне разбей!
Ты звал, стучался в дверь, дышал, светил,
А я не встал… Но Ты б меня скрутил,
Сжег, покорил, пересоздал в борьбе!..
Я – город, занятый врагом. Тебе
Я б отворил ворота – и впустил,
Но враг бразды правленья захватил,
И разум – Твой наместник – все слабей…
Люблю Тебя – и Ты меня люби:
Ведь я с врагом насильно обручен…
Порви оковы, узел разруби,
Возьми меня, да буду заточен!
Лишь в рабстве – я свободу обрету,
Насильем возврати мне чистоту!..[2411]
Возможно, эти стихи были достаточно воинственными, достаточно пылкими и достаточно парадоксальными, чтобы из них можно было позаимствовать идею кодового названия для первых секретных испытаний эпохальной силы, навязанной миру.
Оппенгеймер не сомневался, что его до какой-то степени будут помнить и винить в том, что он возглавил предприятие, впервые в истории давшее человечеству средства самоуничтожения[2412]. Он лелеял еще одну искупающую мысль – знание, что та страшная задача, решать которую заставит бомба, имеет два решения, два исхода, один из которых трансцендентен. Понимание этого по меньшей мере оправдывало работу в Лос-Аламосе, а работа, в свою очередь, помогала залечить разрыв между самосознанием и чрезмерно мучившими его угрызениями совести[2413]. Он уже давно осознал возможность такого исцеления и прямо говорил о нем в послании о дисциплине, которое написал своему брату Фрэнку в 1932 году. Оно завершалось следующим наставлением в духе апостола Павла: «Поэтому я полагаю, что все то, что порождает дисциплину, – учебу и наши обязанности перед людьми и обществом, войну и личные невзгоды, даже нехватку средств к существованию – мы должны принимать с глубокой благодарностью, ибо только через них мы сможем достичь хоть какой бы то ни было отрешенности, и только так мы можем познать умиротворение»[2414]. В Лос-Аламосе он, хотя бы на время, нашел такую отрешенность в обязанностях перед людьми и обществом, которые, как учил его Бор, можно было считать благородными, а не смертоносными. Оппенгеймер был не первым человеком, нашедшим себя в войне.
Для успешной работы над имплозией в Лос-Аламосе нужно было разработать средства диагностики, методы регистрации и измерения событий, происходивших за время гораздо более