Шрифт:
Закладка:
Страшна смерть без чести и славы, смерть не в очередь лет и не по миновении возраста мужества, смерть не в трудах, не в бою, не среди множества соплеменных, ибо от погибающего черною гибелью разбегаются даже родные, зная уже прилипчивость этой беды.
Кто откажется, егда созовут его к совокупному веселию? Никто! Мнихи и те смущались порою прелестью бытия, музыкою, сопелями, домрами, гудками, плясаньем и пением, скоморошьими играми…
Почетно, егда созовут на общий труд. Тут – стыд не пойти! А там уже надобно показать, что и ты работник, и не хуже, а то и лучше других, там уж задор берет – кто кого!
Много труднее, егда созовут на бой, на возможную смерть, на подвиг ратный! Тут уж, воин, чистую рубаху надень да помолись. Но мужественный пойдет, не робея, мужествуя со всеми, и не побежит с полчища, опозорив род отца своего. «На миру и смерть красна!» – сказано о том складным словом.
Но всего тяжелее, ежели созовет тебя рок на общую смерть. На таковую вот смерть! Где не вздынуть меча, не поднять копья, где ни мужество, ни честь, ни удаль, ни слава, ни доблесть, ни заслуги, ни жаркое серебро – ничто уже не помога. Где только и остает верить в молитву да в чудо, ибо ни травы, ни зелья, ни волхвование не в силах помочь.
Было уже! Видели! Те, кто пережил. И учили других. Как не касаться к платью, ни к рухляди, как окуривать дымом, как воду брать чистую, колодезную… Да ведь иной и в чистоте, и в опрятности, а – вот поди! В смерти и в животе – един Господь!
Монах-летописец задумывается. Перо застыло в его руке. Тяжкие удары колокола звучат над его головою. Хоронят и хоронят! Чей-то завтра черед? Он растирает усталые глазницы, наклоняется над книгою. Грядущим поколениям, для тех, кто останется жить, выводит строгим, красивым полууставом строгие, горькие слова: «Немочь то етая такова: преже яко рогатиною ударит за лопатку или под груди, или меж крил, и тако разболевся, человек начнет кровью харкати, и огнь зажжет внутри, и потом пот, та же дрожь, и полежав един день, или два, а редко того, кои три дни, и тако умираху… А иные железою умираху! Железа же не у всякого бываше в едином месте, но овому на шее, а иному под скулою, а иному под пазухою, другому за лопаткою, прочим же на стегнех… И то же, много трои дён полежат!»
Летописец перечитывает написанное, крестится. В глазах, когда он прикрывает вежды, – опустелые городские улицы и трупы, трупы, трупы… В ушах – непрерывный колокольный звон.
Глава 29
Княгиня Настасья всю осень делала что могла. Посылала кормить сирот, собирать трупы, следила за заставами – не пропускали б болящих. Мужествовала, стойно владыке Василию. Себя не щадила, думая об одном – дети бы живы остались!
Епископ Василий заходил к великой княгине, остерегал, многажды просил уехать вон из города.
…Они сидели за столом в хоромах, щедро политых уксусом, вымытых и отскобленных до предельной чистоты. Епископ вздрагивал от холода, на улице была мерзкая осенняя сырь, слякоть, снег вперемешку с дождем. Ему казалось, что и в хоромах холодно (мысли о болезни своей отгонял усилием воли). У Настасьи тоже лицо осунулось, тени легли около глаз, запал рот. Оба почти не спали. У того и другого на глазах гибли и гибли люди, чужие и свои, ближние, с кем делил хлеб и соль, кого знал с юных лет, без кого, почитай, не мыслил и жизни самой…
Настасью трясло. Заболела внучка, Ольгердовна. Почто не отправила девочку с началом мора назад в Литву?! Предлагала, да та заупрямилась, ожидаючи брачных утех, и Настасья уступила, грешным делом сама пожалев отпускать от себя полюбившуюся внучку. И вот теперь…
Швырнув двери наполы, вошел Михаил. Выслушал, глянул сумрачно. Предостерегающе поднял ладонь:
– Не подходи, мать, на вымолах был!
Не сказал уж, чтоб не тревожить Настасью, что сам только что помогал подымать умирающих, ободряя растерянную и оробелую дружину. Глянул тяжело, как никогда не глядел. Вопросил:
– Черная?
Настасья покивала головою, вдруг упала лицом на стол, заплакала, давясь рыданьями. Оба, сын и епископ, немо смотрели на горе, коему были не в силах помочь.
– Буду молить Господа нынче всю ночь! – сказал Василий, и во взоре его, отчаянном и светлом, просквозило безумие надежды.
Михаил глянул на него исподлобья, хотел высказать, но только потряс головой. Дернулся встать, подойти к матери, огладить ее, утешить, вспомнил, что трогал больных, растерянно глянул на ладони свои (хоть и омытые уксусом, а, – не тронешь материных плеч!), поник, исказясь лицом от бессилия. Сказал надорванно:
– Уезжай, мать! Хоша в Старицу, туда, бают, черная еще не дошла… Али в монастырь какой потаенный…
Настасья подняла голову, отерла слезы рукавом. Решительно потрясла головою: не еду, мол! Не впервой уже дети уговаривают ее уехать, а сами? Встала.
– Я с тобой! – посунулся Михаил.
Строго отвела его движеньем руки:
– Не поможешь, сын! А коли сам погинешь – меня осиротишь вконец! – И добавила тихо, с горькою нежностью: – Любимый ты у меня! На тебя ныне и вся надея!
Допрежь ни разу такого не высказывала Михаилу, была ко всем детям ровна. Микулинский князь залился жарким румянцем.
– Мамо! – вымолвил в спину уходящей. Настасья не остановилась, не обернула лица.
Владыка Василий, опрятно не возжелавший заметить переговора