Шрифт:
Закладка:
То есть такая мать (именно мать, а не мачеха!), которая не любит и не уважает свое неразумное, назойливое дитя, порой ненавидит и боится его, не доверяет ему, подозревает в дурных наклонностях и злых намерениях, считает вором, ряженым, желает ему хиреть и слабеть, а при попытках нежностей с отвращением отворачивается. Выходило, что привязанность
России к Европе — страсть роковая, неотступная, безответная и всегда жертвенная. Мы сами, пишет Достоевский в «Дневнике», сделали для себя из Европы какой-то духовный Египет. Не пора ли позаботиться об исходе, перестав быть рабами и приживальщиками? Не пора ли собраться с мыслями, сосредоточиться на себе, жить своими собственными интересами?
Немало сердечных, задушевных мыслей Достоевского выскажет в канун поздних «Дневников» герой «Подростка» Версилов, одаренный «всемирным болением за всех». Один лишь русский получил способность становиться наиболее русским именно тогда, когда он наиболее европеец. «Я во Франции — француз, с немцем — немец, с древним греком — грек и тем самым наиболее русский. Тем самым я — настоящий русский и наиболее служу для России, ибо выставляю ее главную мысль… Русскому Европа так же драгоценна, как Россия: каждый камень в ней мил и дорог. Европа так же была отечеством нашим, как и Россия. О, более! Нельзя более любить Россию, чем люблю ее я, но я никогда не упрекал себя за то, что Венеция, Рим, Париж, сокровища их наук и искусств, вся история их — мне милей, чем Россия».
Но Достоевский поздних «Дневников», так же как Версилов, чувствовал, что поэтическая мечта о «стране святых чудес» разбивается вдрызг и остаются только осколки прежней красоты. Лик европейского старого мира под угрозой; европейцы сожгли Тюильри — и Версилов, как наяву, видит заходящее солнце последнего дня европейского человечества, слышит звон похоронного колокола. В момент войны между Францией и Пруссией Версилов ощущает себя, русского, единственным европейцем в гибнущей Европе. «О, русским дороги эти старые чужие камни, эти чудеса старого Божьего мира, эти осколки святых чудес; и даже это нам дороже, чем им самим! У них теперь другие мысли и другие чувства, и они перестали дорожить старыми камнями… Одна Россия живет не для себя, а для мысли… вот уже почти столетие, как Россия живет решительно не для себя, а для одной лишь Европы!»
«Страна святых чудес» навсегда останется в сердце и в памяти героев Достоевского как драгоценное кладбище — скоро об этом знаменитом погосте будут рассуждать и герои его нового романа. «Я хочу в Европу съездить, Алеша, отсюда и поеду; и ведь я знаю, что поеду лишь на кладбище, но на самое, на самое дорогое кладбище, вот что! Дорогие там лежат покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в свой подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними, — в то же время убежденный всем сердцем моим, что всё это давно уже кладбище и никак не более. И не от отчаяния буду плакать, а лишь просто потому, что буду счастлив пролитыми слезами моими».
Однако Иван Карамазов так и не доберется до Европы. Митя, выбирая между свободой в Америке и каторгой в Сибири, выберет мерзлую землю и родные осины. Тема кладбища с «дорогими покойниками» парадоксально возникнет вновь и в связи с четвертым братом — убийцей и самоубийцей Смердяковым, мечтавшим о лакированной загранице. Заграница снилась, мерещилась, но так и не далась в руки погибающим братьям.
«У тех Гамлеты, а у нас еще пока Карамазовы», — прозвучит в последнем романе обидная мысль взволнованного прокурора будто в завершение темы.
Глава пятая
«ЕСЛИ ТОЛЬКО ВСЕ ЗАХОТЯТ…»
Явление «Кроткой». — Солнце-мертвец. — Еврейский вопрос. — Идея буржуазности. — Похороны святого доктора. — Апелляция к войне. — Неразрешимое противоречие. — Лучшие люди. — Симфония о России. — Видение Света. — Навстречу Истине
…И вдруг между октябрьским и декабрьским выпусками
«Дневника» за 1876 год, с неизбежным «фазисом Восточного вопроса» и мудреным делом об осужденной в каторгу петербургской швее Е. П. Корниловой, выбросившей свою шестилетнюю падчерицу из окна четвертого этажа, а та осталась жива-здорова, — в зябкий и туманный ноябрь выпорхнул, почти незаконно, в обход публицистических обязательств автора, поразительный мужской монолог, какого еще не знала русская литература. Писатель извинялся перед читателями и просил их снисхождения за то, что дает, вместо привычной политики, лишь повесть, которая заняла весь номер — и будто в голос кричала о неодолимой страсти автора к художественной работе.
«Представьте себе мужа, у которого лежит на столе жена, самоубийца, несколько часов перед тем выбросившаяся из окошка. Он в смятении и еще не успел собрать своих мыслей. Он ходит по своим комнатам и старается осмыслить случившееся, “собрать свои мысли в точку”. Притом это закоренелый ипохондрик, из тех, что говорят сами с собою. Вот он и говорит сам с собой, рассказывает дело, уясняет себе его… Ряд вызванных им воспоминаний неотразимо приводит его наконец к правде; правда неотразимо возвышает его ум и сердце. К концу даже тон рассказа изменяется сравнительно с беспорядочным началом его. Истина открывается несчастному довольно ясно и определительно, по крайней мере для него самого. Вот тема».
С этого предисловия начиналась повесть «Кроткая», которую автор назвал «фантастическим рассказом», имея в виду необычную форму: рассказывание длится несколько часов, сбивчиво и урывками; герой то говорит сам с собой, то будто обращается к строгому судье. «Если б мог подслушать его и всё записать за ним стенограф, то вышло бы несколько шершавее, необделаннее, чем представлено у меня, но, сколько мне кажется, психологический порядок, может быть, и остался бы тот же самый. Вот это предположение о записавшем всё стенографе (после которого я обделал бы записанное) и есть то, что я называю в этом рассказе фантастическим».
Позже литературный мир России и Европы преклонится перед «Кроткой»: ее назовут шедевром, вещью изумительного совершенства; жемчужиной, каких немного есть в мировой литературе; маленькой книжечкой, недосягаемой по своему величию. Однако первые критики, прочитав повесть, умудрились обрадоваться, кажется, только одному обстоятельству: наконец-то вздорные политические мысли