Шрифт:
Закладка:
Доктор сделал большую паузу; потом продолжал:
— Я видел, что вы иногда читаете физиологию; в каждом учебнике физиологии есть глава о размножении. Яйцевая клеточка, семенной живчик… Это какая-то изумительно маленькая пылинка, которую мы можем видеть лишь при помощи сильного микроскопа. Проходит некоторое время — мельчайшая пылинка, которая была невидима для невооруженного глаза, превратилась в щенка или в котенка, или в цыпленка, или в головастика; вообще — пылинка превратилась в организм, состоящий из бесчисленных миллиардов мельчайших пылинок, которые отчасти похожи на первоначальную пылинку, отчасти непохожи. Какими арканами первоначальная пылинка — клеточка притягивала к себе все новые и новые частицы вещества? Какими приемами она преобразовывала эти частицы вещества по своему образу и подобию, т[о] е[сть] в пылинки — клеточки? Почему клеточки, вновь образовавшиеся, располагались слоями именно вот в таком порядке, а не в другом? Почему слои клеточек дифференцировались именно в таком направлении, а не в другом? Я много думал об этом.
Он опять сделал большую паузу и затем стал излагать свое, так сказать, натурное — философское понимание наследственности; механизм, посредством которого вещественно-духовный капитал данного поколения передается следующим поколениям — этот механизм оказывался в схематическом изображении доктора очень сложным, запутанным, так сказать — кудреватым. В последние десять или пятнадцать лет мне случалось читать естественно-научные фельетоны о наследственности, изредка появляющиеся в газетах, и естественно-научные статьи о том же предмете, появляющиеся еще реже в журналах (не специальных); эти статьи и фельетоны очень напоминали мне схему доктора Барановского. Моя реплика доктору была приблизительно такова: — Очень недавно я был в числе студентов Медико-хирургической академии. Один из профессоров академии, химик Зинин[147], иногда делал маленькие экскурсии в область других наук или затрагивал общие вопросы о человеческом познании. Однажды он сделал маленькое уклонение к той именно теме, которая занимает вас, и выразился так: «Две яйцевые клеточки, по-видимому, совершенно одинаковы; с одной развивается [теленок] идиот, из другой гений, хотя обстановка развития, по-видимому, в обоих случаях почти одинакова; отчего же произошла такая разница? При теперешнем состоянии науки лучше всего ответить: не знаем. Не знаем, будем стараться узнать; придет время, узнаем». Вот, доктор, эти слова Зинина я считаю вполне подходящими для заключения нашего разговора. Если же вы настаиваете, чтобы я сказал что-нибудь непременно свое собственное, я, пожалуй, обращу ваше внимание на то обстоятельство, что в вашей схеме много таких предположений, которые не подтверждены ни наблюдениями, ни опытами: необходимо подтвердить, если вы дорожите своей теорией. Если же некоторые из этих предположений недоступны такой проверке чрез опыт и чрез наблюдение — из подобных предположений постарайтесь сделать такие логические выводы, которые поддавались бы проверке чрез наблюдение и чрез опыт. Доктор остался, по-видимому, не совсем доволен моим ответом.
17
В тобольской тюрьме промелькнули пред моими глазами три польские дамы. Первая — Кольке[148] (Атолия Станиславовна), следовавшая в Сибирь добровольно за своим мужем (Львом Романовичем), счетным чиновником какого-то присутственного места в Варшаве. Они помещались в дворянском коридоре. Чрез много лет я увидел их в Иркутске.
Госпожа Жебровская[149], варшавская домовладелица, и госпожа Гудзинская[150], содержательница кофейни в Варшаве, помещались в женском отделении тюрьмы, в котором я не был ни разу.
Мне говорили, что русские власти считали кофейню Гудзинской притоном, в котором происходили собрания членов народного правительства, или, по меньшей мере, важных лиц из организации; чтобы вынудить у Гудзинской имена посетителей — заговорщиков, ее в военносудной комиссии секли розгами несколько раз и не только обычным порядком, но также по животу, не взирая на ее тогдашнее состояние — она была беременна.
Бывая в дворе, я видел Гудзинскую несколько раз довольно близко; по наружности она показалась мне здоровою, цветущею. Означало ли это, что внешность была в этом случае обманчива (как это бывает и во многих случаях)? Или организм ее замечательно крепок, вынослив, и потому она быстро оправилась от истязаний? Или, наконец, рассказ об истязаниях преувеличен? С нею лично я ни разу не разговаривал; упоминание об истязаниях слышал от нескольких поляков, в правдивости которых не сомневаюсь, и которые все говорили об этом в одинаковых выражениях.
Видел я в тобольской тюрьме нескольких иностранных подданных. Один был венгр, фамилии не помню; он говорил по-польски свободно. Другой уроженец Вены, не говоривший и не понимавший по-польски ни слова, хотя фамилию носил настоящую славянскую: Вишневский. Я полюбопытствовал, спросил его по-немецки: — Да как же вы попали в польское восстание, когда ни слова по-польски не знаете? — Кровное родство подействовало; кровь потянула. Один из поляков, которому я перевел этот вопрос и ответ, заметил скептически: — Рассказывай там… Кровь… Должно быть, авантюрист. Наслышался от какого-нибудь пустозвона, будто в наших отрядах жалование дают громадное; прибавил от себя фантазию о возможной военной добыче — вот и затесался в наш отряд. А то — кровь. Так я ему и поверил.
Был француз, которого фамилию я забыл, и который по-польски тоже не понимал ни слова. Он говорил мне, что по каким-то причинам, его не должны бы посылать сюда; дело, кажется, в том, что французское правительство хлопотало о нем, и хлопоты были уважены, но произошло какое-то недоразумение, и его отправили в Сибирь. «Меня как будто толкнули в длинный, предлинный тоннель и надавливают в спину поршнем; станция за станцией, я от своей Франции все дальше; и не знаю, где, наконец, меня из этого тоннеля вытолкнут. Конвойные солдаты, офицеры, чиновники — никто ничего и слушать не хочет от меня. Я ничего не понимаю, и они ничего не понимают и понимать не хотят. Здесь был какой-то чиновник; как будто понял меня; напишу, говорит, о вашем деле какому-то там начальнику; но только ответ нескоро будет, вы тогда уже далеко отсюда будете; я ответ перешлю следом за вами; но только нескоро». На лице француза был заметен некоторый, можно сказать, ужас.
18
Пробыл я в тобольской тюрьме пять с половиною месяцев; пред моими глазами прошли многие сотни поляков; если бы я захотел обрисовать их взаимные отношения немногими словами, я сказал бы: это были хорошие отношения — товарищеские. За все это время ни одной драки, ни одного случая воровства, ни одного случая грубой ругани, т[о] е[сть] с употреблением площадных слов. [Случались споры и перебранки, но в формах сдержанных, допускаемых нашими житейскими обычаями; и где же люди живут без подобных