Шрифт:
Закладка:
Сколь ясно было значение этой раскрытой руки, обращенной к небу, требующей всех даров, все дары предлагающей небосводу, воздуху, свету, так радостно и многообещающе, как жизнь… Насколько мрачнее был символ защиты, отрицания, рука, указующая на землю – в стихотворении, рука, ничего более не предлагающая, повернутая к темному царству теней, рука, на которую давит смертная чаша.
Странное соответствие знаков! На Рильке оно произвело глубочайшее из мыслимых впечатление.
Это стихотворение – последнее в моей маленькой книжице. Когда летом 1926 года мы были в Рагаце – виделись мы тогда с ним в последний раз – я отдала ее ему с просьбой вписать туда еще что-нибудь. После его смерти я получила книжицу назад – но в ней не прибавилось ни единого стиха.
Тогда-то, летом 1926 года, он и рассказал мне один свой сон, который я записала: «Он держит в руке ком мокрой, тошнотворно черной земли и хотя и чувствует глубокое отвращение, все же знает, что он должен эту грязь обработать, кажется – мять руками, он вынужден неутомимо трудиться, словно перед ним – кусок глины. Потом он берет в руки нож; он должен нарезать ком тонкими слоями, и при этом он говорит себе, что внутренность этого будет еще омерзительнее внешности; он в нерешительности смотрит на кусок, который только что обнажил, и вдруг видит бабочку с раскрытыми крыльями, прекрасную по рисунку и окраске, чудесное мерцание живых драгоценностей».
Наконец наступил день, когда мы смогли успокоиться в отношении судьбы Рильке, хотя ему все еще нужно было оставаться в Вене. Я поехала в Триест, вблизи которого служил один из моих сыновей. Почти два месяца, во время второго наступления, оставалась я там, наблюдая из окон отеля около порта, как разрушают Дуино; казалось бы, для меня это должно было стать чем-то вроде жестокого сновидения, чем-то нереальным, однако я приняла это со странным спокойствием.
Когда пришло время возвращаться в Богемию, я поехала через Вену и еще застала там Рильке, который наконец-то полностью освободился. Потом он отправился в Мюнхен. Я долго после этого не могла с ним встретиться, хотя он очень часто просил меня навестить его, все мои поездки в ту пору определялись возможностью общения с моими сыновьями. Как только я собиралась ехать в Мюнхен, как что-нибудь этому мешало. Был уже конец 1918 года, когда Рильке принял решение, как он сам о том говорил, сбежать в Лаучин. Он уже не раз вынашивал этот план, однако и на этот раз вынужден был от него отказаться. Потом пришел столь ужасный для Мюнхена 1919 год. Долго не было никаких вестей, и я была очень обеспокоена, представляя его посреди всего того хаоса и беспорядков. Утешало меня немного то, что там был Касснер, к ясному здравому рассудку и душевной силе которого я испытывала доверие. Лишь в июне я узнала, как жилось Рильке. Тогда-то друзья и пригласили его в Швейцарию. Он был счастлив побывать в этой прекрасной стране, не тронутой всадниками Апокалипсиса, и познакомиться с людьми, к нему благожелательными; однако напрасно он искал место, где бы мог серьезно работать. Частенько вспоминался ему тот домик в саду, что я для него готовила, и то, как он не сумел дать ход моему предложению. То была его судьба – остаться в Швейцарии, и при всей моей озабоченности постоянными его метаниями я не могла отделаться от странной уверенности, что его путь не приведет его больше к нам. И действительно, нам не суждено было больше увидеться с ним на его родине. Он любил ее леса, но в целом она была ему совершенно чужда. По существу, он считал родиной своей души Россию, убежденный, что когда-то, в одном из прежних своих воплощений жил в Москве. Вполне возможно, что в его жилах текла частично и славянская кровь, однако мне он все же казался самым германским из наших поэтов, более германским, чем даже Гофмансталь, бывший совершенным австрийцем.
Что меня несколько печалило – и то было единственное, о чем мы временами спорили – так это его резкая антипатия к Вене и ко всему австрийскому, которая со времени этой войны лишь еще усилилась. Впрочем, я пыталась облегчить и утишить его страдания. Частенько я водила его в придворную капеллу, где каждое воскресенье в мессе были задействованы лучшие оперные составы, талантливейшие певцы и знаменитейшие музыканты. Я входила в капеллу не через нижний вход, где была ужасная толкотня, а по маленькой лесенке через большие парадные покои, где уже знавшие меня старые камердинеры отпирали мне дверь, которая вела в часовню тайных советников. Здесь было удобно, в большинстве случаев я была там одна. Когда я взяла с собой Рильке, двери предупредительно распахнулись, однако на славного Serafico в простой солдатской униформе был брошен вопросительный взор (сегодня эта капелла общедоступна), – но я лишь невозмутимо кивнула: «Мой племянник, барон Рильке». И после глубокого поклона бравого слуги Рильке последовал за мной в темноту часовни; его очень развеселило это неожиданное наше родство. В тот день давали моцартовскую мессу неописуемой красоты. Когда, еще под впечатлением от небесной музыки, мы покидали капеллу-крепость, я не смогла удержаться, чтобы не сказать тихо: «Моцарт, Serafico, был австрийцем, и самым австрийским изо всех нас». Рильке посмотрел своим меланхоличным взором и вздохнул, однако в следующее воскресенье захотел снова пойти в бург-капеллу, и мы снова слушали моцартовскую мессу. – Напротив нашей капеллы располагалась капелла эрцгерцогинь. То тут, то там были видны движущиеся таинственные силуэты чаще всего с маленькими колышущимися светильниками в руках; силуэты, тихо появлявшиеся в сумерках, чтобы точно так же тихо снова исчезнуть. Рильке не сводил с них взгляд. Они были для него неповторимо волшебны.
Зимой 1919 года он должен был выступить с докладами в Швейцарии. Думаю, что они были восхитительны. С каким удовольствием послушала бы их и я! Позднее он упомянул об элегиях, заметив, что уже совершенно не надеется их закончить, и тем меньше надеется, чем менее может рассчитывать на хранительное и возлюбленное убежище. Полное уничтожение Дуино больно его задело, ибо он намеревался туда возвращаться, туда, где прозвучал однажды тот голос… После многих поисков он надеялся найти наконец что-нибудь подходящее в Тессине, но из этого ничего не вышло. Он пребывал в колебаниях, то твердо