Шрифт:
Закладка:
Герой в «Илиаде», у режиссера Васильева, с этой заемной техникой ориентальных единоборств, точно попадает именно в такую динамику отношений. Отточенные, тщательно выстроенные движения-формы, что годами разучиваются с мастером (Илья Пономарев, Иван Котик). Искус послушания, то есть не просто неукоснительного следования указаниям, но скорее радостной отдачи себя действию чужой воли — вот оно: «на волю!», весело и согласно подчинившись жесткому рисунку наставника. От «тверди» — «утвердительная интонация», внутри которой слова разъяты на атомы смысла, и каждая частица — ударная, и каждое слово существует не случайно, отдельно. Да и сам Герой присутствует в этой временной, земной жизни неслиянно, атомарно: гладящий любовно и меч, и щит, и длинное копье, — наверное, и своего коня, выигранного в состязании, — но нет! не касающийся другого человека, не смеющий подойти к нему слишком близко: позволены только отдельные жесты боя (тай-чи, у-шу) в движении жизни, — и так же порознь, атомарно, разъято. Где там забытая Брисеида, из‐за которой так величественно гневался Ахилл? Ему же предлагали ее вернуть!.. Да они уже снова возлежат вместе — но что с того? «Бессонница, Гомер, тугие паруса… / И трижды приснился мужам соблазнительный образ…» Где Елена? За что бьемся — Бог весть! Долг воина, кшатрийская, самурайская добродетель бойца и героя… По-настоящему соединяет, склеивает только смерть, и Ахилл срежет свои длинные волосы, чтобы положить их последним даром в гроб Патрокла, и пообещает: кости наши не будут лежать розно.
Вот такая мистерия, вот так развертывается здесь васильевское понимание Античности, почти телесное в ней существование, когда храм Аполлона — поэта и ясноглазого, выжигающего огнем справедливого убийцы — это всего лишь карточный домик над болотистым царством Гадеса или буйными виноградниками Диониса. Уже этого мира, разделенного послойно на четко разграфленное царство живых и кисельный студень царства мертвых, за глаза хватило бы для всей идеи спектакля… Казалось бы — чего уж тут требовать больше, что может вернее отражать греческую древность, чем такое ви´дение, неизменно продолжающее рождать для нас трагедию из духа музыки. Но Васильев не был бы верен самому себе, если бы не давал нам одновременно знака перспективы. Действительно, есть нечто, предшествующее классицизму и гармонии строгой Античности, действительно: вся эта Античность в конечном счете покоится на царстве мертвых, на тяжком дыхании и горловом пении хтонической архаики. Но есть ведь тут и стрела, обращенная в будущее — в то будущее, где смерти уже нет, в то будущее, которое пока что нашим героям даже не обещано.
Вот сквозь строй доблестных воинов, старательно и искусно убивающих друг друга самым разным оружием (тут и мечи, и копья, и острые секиры — а в придачу к ним: и ружья, и револьверы, и всевозможные приспособления, выдуманные для истребления живых людей), проходит женщина в фиолетовом покрывале, на руках у нее младенец… Иератические повороты, знакомая иконография… Как ее занесло, Богоматерь, на это бранное поле? Да просто, наверное, право у нее такое — идти прямиком к любой приключившейся с людьми беде: плакать, страшиться, сострадать, проходить насквозь все муки, вдоль и поперек. Право пожалеть и прикрыть, даже если сами люди не пощадят ни ее саму, ни дитя. Этот ребенок — целлулоидная кукла — Спаситель из пластика — распадается на части под ударом секиры или топора, а она в отчаянии продолжает идти, кутая в плащ свои руки, те пальцы, что минуту назад держали маленькое тело… А вот и еще одна, другая и та же самая, Богоматерь идет через то же поле боя — настойчиво, настырно являясь гневным людям все с тем же милосердием, все с той же жертвой… Друг за другом фигуры медленно проходят, оскальзываясь на запекшейся крови, пугаясь военного жара и неистовства. Все больше погубленных детей, разломанных кукол… Задолго до Беслана Васильев уже предложил чудовищный образ: голых детишек вываливают из корзин на землю, сгребают в кучи огромными лопатами, запихивают под лавки, как в траншеи… Но Богородица все так же идет через поле — и не важно, длится ли веками напролет благородная битва ахейцев с троянцами, или же от самого поля осталась одна воронка, где вот уж буквально: костей не соберешь. Кровь-то все равно та же, человечья…
Такого страстного желания отменить смерть у Гомера, конечно же, не было. Но кто же мог знать, что Античность, корнем врастающая в хтоническую, родовую архаику, другим своим краем, в предельном усилии, соприкасается с иной, благой вестью. И что послушание — наставнику ли, божеству ли — в конечном счете изберет себе образцом другого Мастера. И что сама эта черная, завораживающая прелесть смерти с какого-то определенного времени — года, месяца и минуты — станет не мутной накидкой, не препоной, отравляющей воображение, не клейкой пленкой, липко стиснувшей со всех сторон мир живущих, но всего лишь ступенькой — ступенькой в иное — в то, что когда-нибудь увидим ясно, лицом к лицу.
В том памятном июле в Авиньоне — все дни, отданные спектаклю, оказались насквозь вымоченными дождями