Шрифт:
Закладка:
Но прав ли был Бунин исторически, и нет ли в каждой эпохе чего-то такого, что понять, разделить и принять необходимо? Это вопрос совсем другой, и возражения, которые Бунину следовало бы сделать, сосредоточены именно вокруг него.
Прав ли был он по существу? Не помню в чьих записках о встречах со Львом Толстым рассказано, как Толстой, разводя руками и усмехаясь, говорил о стилистических новшествах Горького, в частности, о знаменитом «море смеялось».
– Ну, что же, если им это нравится, дело их… дело их!
Разумеется, подобная новизна должна была быть Толстому смешна, как смешны были ему всероссийские восторги, ею вызванные, и все то, вообще, что ей в литературе сопутствовало. С высот своего царственного мастерства, с высот «Воскресения», тогда писавшегося и не сразу полностью оцененного (вероятно, показавшегося «несколько устарелым по фактуре», как любят выражаться профессиональные теоретики искусства), мог ли он не видеть что в «смеющемся море» ничего, кроме манерности, нет? Бальмонт утверждал, что Толстому очень нравились его стихи и что хохотал он над ними притворно: пусть это смелое утверждение останется на совести покойного поэта. Не думаю, впрочем, чтобы он и сам словам своим верил.
Над «ароматными осиянностями» или «бледнопепельными жемчужностями» Бальмонта, над развеселившимся морем Горького хохотал и Бунин. По-видимому, единственный из своих сверстников и современников был он наделен острейшим, непогрешимым чувством фальши, чувством, заставлявшим его болезненно морщиться даже от монологов некоторых чеховских героинь. Всякая взвинченность, всякое чрезмерное нажимание педали было для него, – и осталось до последних его дней, – мучительно. В те годы он читал Толстого и недоумевал: если еще жив человек, пишущий с такой глубокой, правдивой и окончательной полнотой, к чему эти искания, эти метания, нередко удовлетворяющиеся словесной мишурой? Можно было бы сказать и иначе: если есть стихи Пушкина, к чему стихи Бальмонта, и как может человек, обладающий чутьем и слухом, Бальмонта после Пушкина читать?
Вспоминая на склоне лет свои давние отвращения и отталкивания, Бунин торжествовал. В конце концов, победителем оказался он, и поколения, пришедшие за ним, согласились без малейших оговорок, что Пушкин лучше Бальмонта, и нисколько в сравнении с ним не увял, а Толстой лучше псевдо-новаторов, вроде Пшибышевского и других. Спорить тут не о чем, для всякого, не сошедшего с ума человека, это дважды два четыре.
Но история, а вместе с ней литература и искусство, в развитии своем никогда не движутся по прямой линии, и нельзя было ни Пушкина, ни Толстого продолжить, а может быть и по-настоящему понять, не нырнув по какому-то таинственному велению эпохи в область тех «тайн» и «бездн», которые все же не сплошь были выдуманы присяжными литературными шутами. С областью этой связано имя Блока, в ней он жил и умер. А ведь Блок был одним из самых честных и духовно требовательных людей в русской литературе, Блок был подлинно измучен совестью, и в этом смысле он отчетливее, чем кто-либо из его современников, восходит именно к Толстому. Да и вообще, можно ли говорить о сплошном шутовстве и бесстыдном фокусничании? Обращаюсь ко всем тем, кто начал с началом века жить, в особенности к тем, кто помнит довоенные годы: каким волнением все тогдашние намеки, полувопросы, полуответы, догадки, предчувствия переполняли наши сердца, какой отзвук находили в них! Как читали мы в журналах стихи Блока – «Шаги командора» в «Русской мысли», «Рожденные в года глухие» в «Аполлоне» – сразу, на всю жизнь, запоминая их наизусть! Как жадно пытались расшифровать то, о чем писал Андрей Белый, с жестокой несправедливостью представленный Буниным пошловатым, полусумасшедшим фигляром, – Андрей Белый, может быть и развеявший по ветру все свои дары, но гениально-отзывчивый на все значительное и глубокое, и сам так много в себе носивший! Да, бесспорно, было в Андрее Белом актерство, было что-то несносное, слишком размашистое, с трансцендентально-хлестаковским привкусом, но было и другое, ослепительное… если только заставить себя в него вглядеться! Теперь мы может быть и видим, что между Пушкиным и Толстым, с одной стороны, и тем, что у Блока и Белого нам дорого, необходимой пропасти нет, но надо было подышать их воздухом, постранствовать вместе с ними по их пустыням и дебрям, чтобы открытие это сделать.
Есть у Достоевского замечательная страница о Байроне (в замечательной статье о Некрасове, появившейся вскоре после смерти поэта, пожалуй, лучшем, самом проницательном, что о Некрасове у нас вообще было написано) и о том, как нужен был Байрон эпохе, чтобы выразить ее тоску. В девяностых годах в русской литературе тоже была тоска, и присутствие Толстого не могло ее полностью утолить, – приблизительно так же, как присутствие Гёте не могло свести на нет значение Байрона, сколько бы Гёте ни был крупнее, долговечнее его… Бунин отнесся к своему времени с высокомерием, наполовину основательным, наполовину ошибочным, и оттого, читая его «Воспоминания», хочется порой воскликнуть: как верно и до чего неверно! В особенности, когда он пишет о Блоке. Нет, разумеется, ни малейшего сомнения, что если бы Пушкин и Толстой прочли блоковские стихи, они заодно с Буниным возмутились бы и с оценкой его согласились бы. Но если представить себе, что где-нибудь, в каких-нибудь потусторонних Елисейских полях, их тени с блоковской встретились, у них, вероятно, нашелся бы общий язык, и оказалось бы, что различие методов, приемов и стилей не имеет решающего значения в служении вечному делу искусства и правды. Настаиваю на слове «правда». Нельзя же допустить, что литературными гаерами начисто обмануто было целых два поколения, что мираж длился несколько десятилетий! К людям высоко искренним примазались шарлатаны, воспользовались близостью их, составили себе за их счет состояние, – это бесспорно, и обстановка для очковтирательства была в те годы самая благоприятная. Но оттого-то оно и оказалось возможно, что было ему на что опереться.
Случается, значит, и самым выдающимся писателям рассеянно пройти мимо того, что видят обыкновенные смертные.
По поводу «Темных аллей»
Эта последняя бунинская книга, которую автор считал сборником лучших своих рассказов, принята была сравнительно холодно. Правда, в печати отзывы были, как обычно, одобрительные, даже восторженные: кто же в самом деле, кроме людей, литературе чуждых, отважился бы Бунина на склоне его лет бранить? Но «устная пресса» была несколько другая. Многие почтеннейшие люди сокрушенно качали головой и, не отрицая художественных