Шрифт:
Закладка:
И Айдогды случайно встретил ее — да, здесь, и с того дня уже не случайно наведывался сюда, едва выдавался свободный день, вот как сегодня. Но девушка больше не появлялась. Как было бы хорошо, если бы она пришла. Хорошо? Нет, это слово ничего не выражает. Это было бы прекрасно. Он был бы счастлив… Но с какой стати ей приходить? Разве они назначали свидание?
Весело бегут по склонам горные ручьи, но как медленно, как печально течет вода в арыке. Надежда и ожиданье так же связаны между собой. Как долго тянется время и как быстро проходит.
Чего я жду здесь? Почему я решил, что она придет? Только потому, что она могла увидеть, как я проехал мимо их двора? Ах, если бы можно было самому прийти к ней. Но это невозможно. Это было бы нарушением приличий, и Гочак-мерген никогда бы этого не простил. Нельзя прийти к ним во двор без какого-нибудь повода… да и был бы повод — тоже нельзя.
Мать, наверное, заждалась уже. И плов, поди, стынет. Уйти? Нет, ни за что. Надо ждать. Надо верить, что она придет, и тогда она придет. Обязательно…
Почудилось ли ему, что снова слышит он знакомый шорох кетени?..
И снова, словно возникнув из воздуха, вся в сверкании, стояла перед ним на противоположной стороне арыка Меджек-хан. Он закрыл глаза и снова открыл их, но видение не исчезало. И сверкание — тоже. У Меджек-хан всегда было множество украшений, но раньше она никогда их не носила. Теперь же на ее груди, переливаясь драгоценными камнями и золотом, сияло бесценное, тончайшей работы украшение — гульяка; но блеск золота и камней не шел ни в какое сравнение с тем сиянием, которое исходило от нее самой и ее удивительных глаз.
Айдогды не мог оторвать от нее восхищенного взгляда.
— Как отец, Меджек-хан?
— Спасибо, Айдогды. Но что-то неладно с ним. Он и раньше был неразговорчив, а теперь, вернувшись, еще более замкнулся. Занят только работой, ни с кем не общается, ни до кого ему нет дела.
— Меджек-хан… может быть, нужно вам вступить в колхоз?
— Неужели ты думаешь, что отец хоть когда-нибудь согласится быть под началом такого ничтожества, как Гулджан?
— Разве дело в Гулджане? Сегодня он председатель, завтра..
— Ты его недооцениваешь. Он… жалкая тварь. Он осмеливается говорить, что моего отца отпустили неправильно и что его все равно раскулачат и сошлют.
— Мы не допустим этого. Скоро все изменится к лучшему.
— Хотела бы я поверить твоим словам.
Голос ее, доверчивый и нежный, заглушил на время все остальные звуки: журчание воды, шелест листьев, соловьиные трели. Казалось, в мире звучит только музыка ее слов. И даже после того, как она ушла, нежная мелодия долго еще звенела в душе Айдогды.
Вот бы жениться на ней, подумал он. Неужели возможно представить подобное счастье?
Тахиров, назначенный старшим группы из трех милиционеров и пяти человек из комсомольской группы самообороны, должен был перекрыть участок вдоль железной дороги.
— Если басмачи не превратились в птиц, — сказал на прощание Горелик, — они обязательно должны выйти на вас. И учтите, у них нет выбора. Или, повернув назад, они должны будут принять бой с красными эскадронами, или, и это скорее всего, они не пожалеют сил, чтобы смять вас и уйти через границу.
Тахиров оглядел местность и понял, что лучше всего организовать засады в трех местах с северной стороны железной дороги. Позиция на вершине барханов была более выгодной для наблюдений и для боя, чем железнодорожная насыпь. Одного из комсомольцев, Бекназара, самого молодого, подбородка которого еще не касалась бритва, он взял с собой, и вместе они быстро отрыли окоп, надежно прикрытый пышно разросшимися побегами саксаула.
— Товарищ Тахиров, — обратился вдруг к нему Бекназар, — а тебе приходилось самому убить человека?
— Может, кому-то и досталась моя пуля… А почему ты спрашиваешь?
— Мне кажется, что если убьешь человека, то что-то должно в тебе измениться… Что уже не будешь таким, как прежде.
— Что-то я тебя не пойму, Бекназар.
— Не знаю, как объяснить. Говорят, что потом этот человек будет тебя преследовать всю жизнь, будет тебе сниться. На железной дороге со мной работает мой земляк, который по закону кровной мести зарезал одного из родственников убийцы. И хотя с тех пор прошло уже тринадцать лет, тот человек, которого он зарезал, снится ему каждую ночь, так что он просыпается с криком и больше не может уснуть. Ему едва за тридцать, а усы и борода совсем седые и глаза желтые, словно он болен малярией. Вот почему я спрашиваю.
— Он, убив человека, пролил невинную кровь. А басмачи — это совсем другое. Они сами убийцы, и руки у них в крови. Это нечисть, от которой надо освободить землю, чтобы люди могли жить, не зная страха. Вот почему, если ты убьешь басмача, он не будет тебе сниться и тревожить твою память.
— Я тоже говорю себе так. Убеждаю себя, что они не люди. Но…
— Стоп. Хватит. Когда лежишь в окопе, должен думать только о том, как лучше выполнить боевую задачу. Понял?
— Понять-то понял… Только так уж у меня голова устроена: когда какая-нибудь мысль приходит, никак не могу от нее отделаться, мучаюсь до тех пор, пока сама не уйдет…
— Тогда лучше попробуй уснуть. Будем наблюдать по очереди.
— Мне как-то еще не хочется.
— Тогда я посплю. А ты, Бекназар, при малейшем шорохе буди меня сразу.
Тахиров уснул мгновенно, а когда проснулся, солнце уже клонилось к закату. Кругом царило такое спокойствие и тишина, что гудок паровоза, донесшийся издалека, выглядел неуместным и ненужным среди разомлевших от зноя барханов. И снова потекла ленивая череда минут — лишь кони изредка встряхивали в низине сбруей. Заржать они не могли — на морды у них были надеты торбы.
Но вот солнце село, и тут же на пустыню опрокинулся бездонный купол темноты. И засверкали, переливаясь, звезды из сокровенной глубины бездонного пространства. Стоило подуть ветерку, и безмолвная пустыня вмиг ожила, словно скрытый доселе от глаз невидимый мир на тысячу разных голосов приветствовал наступление ночи. Горьковатый запах высыхающих степных трав щекотал ноздри.
Тахиров растянулся на теплом еще, но уже начавшем остывать песке. Каждый раз, оказываясь в пустыне, он поражался безграничности Каракумов. Как просторен мир, но людям он тесен для жизни, и они враждуют между собой. Ведь