Шрифт:
Закладка:
Тени классиков вокруг нас маячили повсюду, высовываясь из-за спины друг друга. Возле «Елисеева», где в салоне Зинаиды Волконской Пушкин передавал послание друзьям в Сибирь, в двух шагах, рядом, через дверь и сотню лет спустя, умирал Николай Островский. В особняке, где убили любовницу Сухово-Кобылина, работал вскоре арестованный и погибший Михаил Кольцов. Дальше по бульвару – Екатерининская больница, где размещалось Наполеоновское интендантство и служил Анри Бейль – Стендаль. Вырос я на сквере Нарышкинском (теперь Пушкинский, не имеющий к Пушкину отношения), с объявления войны помню аэростат в конце сквера против больницы. После войны, в школьные годы, на стене больницы мне стала мерещиться доска «Здесь работал Стендаль», доска мне мерещилась так долго и настойчиво, что теперь я даже затрудняюсь отделить видение от реальности: быть может, там и была доска? Вероятно, доска теперь поставлена на доме десять по Страстному. В наше время, уж точно, не могло быть такой доски: «Здесь помещалась редакция “Русского Вестника”, который издавал Катков». А хорошо бы добавить: «в журнале сотрудничал Константин Леонтьев, он эту редакцию называл гадкой». Так и называл: «Гадкая редакция на Страстном бульваре». Приходя в редакцию Театрального Общества, занимавшую то же помещение, я говорил себе: «Вхожу в гадкую редакцию на Страстном бульваре», хотя редакция для меня была прекрасной, пока они в корректуре ливановского сборника, которую я уже подписал, не сняли без моего ведома страницу с упоминанием Сталина.
Мы ходили в школу мимо Университетской типографии, где печатались «Мертвые души», а типография по-прежнему печатала. Напротив нашей школы на стене многоквартирного дома была помещена мемориальная доска: здесь жил Есенин, в том же доме жил Олег Ряшенцев, изобретатель наших прозвищ, и сам он назывался Monkey.
Редакции разных времен сменяли друг друга. «Русское слово» стало «Известиями», «Будильник» – «Новым миром». Воскресить бы всех авторов, которые в разные времена здесь расхаживали по редакциям, то, пожалуй, было бы легче перечислить тех, кого бы в такой виртуальной толпе не оказалось.
Исторические фигуры являлись нам и во плоти. На углу Пушкинской площади и улицы Горького лицезрели мы упоминаемых в наших учебниках писателей, они спешили через улицу в Литинститут, где вели занятия.
Ка-хов-ка… Ка-хов… ка…
Годы спустя, покидая зал заседаний Съезда писателей, оказался я между автором «Каховки» и автором «Землянки», а они, не обращая на меня внимания, переговаривались. «Миша, не пей! Прошу тебя, не пей» – «А-але-ша, я и не пю…».
В старших школьных классах мы начали бодрствовать по ночам, и я видел Вертинского, стучавшегося в дверь уже закрытого ресторана Дома Актера, ему, приоткрывая дверь, подавали бутылку водки. За углом на стоянке такси дожидался я очереди за Утесовым. Близость знаменитостей создавала у нас впечатление домашней связи с искусством.
Уже в шестидесятых годах вдова Платонова, Мария Александровна, попросила меня прийти к ней перевести страницу из только что опубликованной за рубежом на английском языке автобиографии Евгения Евтушенко. Впервые, пусть не в нашей печати, речь зашла о сталинском отклике на повесть «Впрок». С разрешения Марии Александровны я постоял возле платоновского письменного стола, как у моего Деда Бориса, шведский, мечта человека из мастеровых. Стол у окна, квартира на первом этаже, прямо напротив мы гоняли, а Он (так М. А. называла мужа – Он), кто знает, быть может, и посматривал на нас.
Нищий скрипач, которого Платонов описал в «Путешествии воробья», играет в рассказе возле памятника Пушкину, на прежнем месте, в начале Тверского бульвара, а у нас тот же старик, высокий, с разметавшимися седыми лохмами, в каком-то балахоне, играл в доме на лестничной площадке, две минуты ходьбы от памятника. Как играл! Полонез Огинского. Душу рвали и возвышали звуки скрипки. «Тоска по родине». Чьей родине? Не задумывались мы тогда, как не задумывались, что за «вражья кровь» в стихах Шевченко, которые читали и заучивали в школе наизусть. Кто тогда думал, что это кровь русских? Родина и враги в то время, на исходе войны, были для нас понятиями безусловными. Звучал полонез, одна за другой отворялись двери коммунальных квартир.
Старик запомнился, и воробей нашёл в моей душе отклик: фамильная птица. Дед мой, Воробьев, питал слабость к пернатым «родственникам», он даже прикармливал своих «однофамильцев», воробьи вечно толклись у нас на подоконнике, и мне казалось, будто Пушкинская площадь – заповедный край коричневых птичек. С довоенных времен, пока не перевелись ломовые извозчики, я помнил, как воробышки копались в лошадином навозе. Над площадью стоял аромат из смеси бензина с конским потом, привычные звуки: треньканье трамваев и воробьиное чириканье. Пролетала перед нашими окнами и другая птица – «черный ворон»: чуть дальше проехать по бульвару и повернуть направо или налево, путь в МВД или ГПУ.
К передвинутому на Страстную площадь Пушкинскому памятнику привыкнуть я не мог. Скульптор увековечил пушкинскую прогулку, за фигурой Пушкина простиралась аллея, по которой как бы шел и размышлял поэт. Замысел оказался разрушен. Фигура на открытом пространстве не под ноги себе должна смотреть, а окидывать взором округу, но мысль упразднена заодно с перспективой, памятник попал в замкнутое пространство, вроде торжка, на котором толкутся толпы, не та «народная тропа», о которой мечтал поэт, он был легитимистом, а теперь он удивленно и укоризненно рассматривает митингующих. Это не упрек митингующим, несмываемый позор разрушившим поэтический ансамбль. Уж если митинговать, то на площади Маяковского.
Д. Д. Благой требовал, чтобы пушкинский памятник перенесли на прежнее место. Перенесем, ему ответили, только вы подпишите согласие на снос Дома Фамусова. Благой умолк. А подписал Заместитель Председателя Общества Охраны памятников. В поезде, в доверительном разговоре со мной, активистом Общества, он оправдывался, что нет доказательств ценности Дома Фамусова. Заместителю будто бы говорили, что весь тот дом возле кинотеатра «Центральный» можно увешать мемориальными досками в память тех, кто там бывал, однако ответа на его просьбу предложить хотя бы одну документально обоснованную доску он не получил и подписал снос, а Пушкина на прежнее место передвигать он не обязывался.
Курчавая голова на фоне неба, старый скрипач, воробьи, всё было узнаваемо для меня у Платонова, но читать его в первый раз, после войны, попробовал и бросил. Отец