Шрифт:
Закладка:
Литвинов навострил уши.
— Вы с этим господином Потугиным давно знакомы? — спросил он.
— Давно… но рассказывайте.
— И близко его знаете?
— О да! — Ирина вздохнула. — Тут есть особенные причины… Вы, конечно, слыхали про Элизу Вельскую… Вот та, что умерла в позапрошлом году такой ужасной смертью?.. Ах, да ведь я забыла, что вам неизвестны наши истории… К счастью, к счастью, неизвестны. Oh, quelle chance![77] Наконец-то, наконец один человек, живой человек, который нашего ничего не знает! И по-русски можно с ним говорить, хоть дурным языком, да русским, а не этим вечным приторным, противным, петербургским французским языком!
— И Потугин, говорите вы, находился в отношениях с…
— Мне очень тяжело даже вспоминать об этом, — перебила Ирина. — Элиза была моим лучшим другом в институте, и потом, в Петербурге au château[78] мы беспрестанно видались. Она мне доверяла все свои тайны: она была очень несчастна, много страдала. Потугин в этой истории вел себя прекрасно, как настоящий рыцарь! Он пожертвовал собою. Я только тогда его оценила! Но мы опять отбились в сторону. Я жду вашего рассказа, Григорий Михайлович.
— Да мой рассказ нисколько не может интересовать вас, Ирина Павловна.
— Это уж не ваше дело.
— Вспомните, Ирина Павловна, мы десять лет не видались, целых десять лет. Сколько воды утекло с тех пор!
— Не одной воды! не одной воды! — повторила она с особым, горьким выражением, — потому-то я и хочу вас слушать.
— И притом я, право, не могу придумать, с чего же мне начать?
— С начала. С самого того времени, как вы… как я переехала в Петербург. Вы тогда оставили Москву… Знаете ли, я с тех пор уже никогда не возвращалась в Москву!
— В самом деле?
— Прежде было невозможно; а потом, когда я вышла замуж…
— А вы давно замужем?
— Четвертый год.
— Детей у вас нет?
— Нет, — сухо ответила она.
Литвинов помолчал.
— А до вашего замужества вы постоянно жили у этого, как бишь его, графа Рейзенбаха?
Ирина пристально посмотрела на него, как бы желая отдать себе отчет, зачем он это спрашивает…
— Нет… — промолвила она наконец.
— Стало быть, ваши родители… Кстати, я и не спросил у вас об них. Что они…
— Они оба здоровы.
— И по-прежнему живут в Москве?
— По-прежнему в Москве.
— А ваши братья, сестры?
— Им хорошо; я их всех пристроила.
— А! — Литвинов исподлобья взглянул на Ирину. — По-настоящему, Ирина Павловна, не мне бы следовало рассказывать, а вам, если только…
Он вдруг спохватился и умолк.
Ирина поднесла руки к лицу и повертела обручальным кольцом на пальце.
— Что ж? Я не отказываюсь, — промолвила она наконец. — Когда-нибудь… пожалуй… Но сперва вы… потому, вот видите, я хоть и следила за вами, но об вас почти ничего не знаю; а обо мне… ну обо мне вы, наверно, слышали довольно. Не правда ли? Ведь вы слышали, скажите?
— Вы, Ирина Павловна, занимали слишком видное место в свете, чтобы не возбуждать толков… особенно в провинции, где я находился и где всякому слуху верят.
— А вы верили этим слухам? И какого роду были они?
— Признаться сказать, Ирина Павловна, эти слухи доходили до меня очень редко. Я вел жизнь весьма уединенную.
— Как так? Ведь вы были в Крыму, в ополчении?
— Вам и это известно?
— Как видите. Говорят вам, за вами следили.
Литвинову снова пришлось изумиться.
— Зачем же я стану вам рассказывать, что вы и без меня знаете? — проговорил Литвинов вполголоса.
— А затем… затем, чтобы исполнить мою просьбу. Ведь я прошу вас, Григорий Михайлович.
Литвинов наклонил голову и начал… начал несколько сбивчиво, в общих чертах передавать Ирине свои незатейливые похождения. Он часто останавливался и вопросительно взглядывал на Ирину, дескать, не довольно ли? Но она настойчиво требовала продолжения рассказа и, откинув волосы за уши, облокотившись на ручку кресла, казалось, с усиленным вниманием ловила каждое слово. Глядя на нее со стороны и следя за выражением ее лица, иной бы, пожалуй, мог подумать, что она вовсе не слушала того, что Литвинов ей говорил, а только погружалась в созерцание… Но не Литвинова созерцала она, хотя он и смущался и краснел под ее упорным взглядом. Пред нею возникла целая жизнь, другая, не его, ее собственная жизнь.
Литвинов не кончил, а умолк под влиянием неприятного чувства постоянно возраставшей внутренней неловкости. Ирина на этот раз ничего не сказала ему, не попросила его продолжать и, прижав ладонь к глазам, точно усталая, медленно прислонилась к спинке кресла и осталась неподвижной. Литвинов подождал немного и, сообразив, что визит его продолжался уже более двух часов, протянул было руку к шляпе, как вдруг в соседней комнате раздался быстрый скрып тонких лаковых сапогов и, предшествуемый тем же отменным дворянски-гвардейским запахом, вошел Валериан Владимирович Ратмиров.
Литвинов встал со стула и обменялся поклоном с благовидным генералом. А Ирина отняла, не спеша, руку от лица и, холодно посмотрев на своего супруга, промолвила по-французски:
— А! вот вы уже вернулись! Но который же теперь час?
— Скоро четыре часа, ma chère amie[79], a ты еще не одета — нас княгиня ждать будет, — отвечал генерал и, изящно нагнув перетянутый стан в сторону Литвинова, с свойственною ему почти изнеженною игривостью в голосе прибавил: — Видно, любезный гость заставил тебя забыть время.
Читатель позволит нам сообщить ему на этом месте несколько сведений о генерале Ратмирове. Отец его был естественный… Что вы думаете? Вы не ошибаетесь — но мы не то желали сказать… естественный сын знатного вельможи Александровских времен и хорошенькой актрисы француженки. Вельможа вывел сына в люди, но состояния ему не оставил — и этот сын (отец нашего героя) тоже не успел обогатиться: он умер в чине полковника, в звании полицмейстера. За год до смерти он женился на красивой молодой вдове, которой пришлось прибегнуть под его покровительство. Сын его и вдовы, Валериан Владимирович, по протекции попав в Пажеский корпус, обратил на себя внимание начальства — не столько успехами в науках, сколько фронтовой выправкой, хорошими манерами и благонравием (хотя подвергался всему, чему неизбежно подвергались все бывшие воспитанники казенных военных заведений), — и вышел в гвардию. Карьеру он сделал блестящую, благодаря скромной веселости своего нрава, ловкости в танцах, мастерской езде верхом ординарцем на парадах — большей частью на чужих лошадях — и, наконец, какому-то особенному искусству фамильярно-почтительного обращения с высшими, грустно-ласкового, почти сиротливого прислуживанья, не без примеси общего, легкого, как пух, либерализма… Этот либерализм не помешал ему, однако, перепороть пятьдесят человек крестьян в