Шрифт:
Закладка:
«Пережитое» представляет несомненный интерес прежде всего как человеческий документ. Индивидуальная жизнь на протяжении многих десятилетий, когда менялось все — от быта и мод до политики государственного Левиафана, — описанная в бесчисленных деталях, из коих часть может показаться избыточной и не заслуживающей внимания, но на самом деле сливается в общую картину, при всей ее типичной узнаваемости и, если хотите, заурядности для интеллигентов того времени, — эта жизнь едва ли может оставить читателя равнодушным, даже если он принадлежит к другому поколению. Лично я принадлежу к тому же поколению или, учитывая десятилетнюю разницу в возрасте, очень близок к нему и потому способен вполне предметно и эмоционально воспринять повествование нашего автора о детстве, отрочестве и дальнейшем течении жизни. Слишком много общего, но именно на фоне этой общности меня не могли не поразить решительные расхождения между Е.В. Гутновой и мною в восприятии и оценке ключевых событий жизни советских историков — противоречия, которые, должен признаться, не явились для меня вполне неожиданными.
«Пережитое» и «История историка» написаны с разных позиций, научных и мировоззренческих. Это различие выявляется не в одних только общих суждениях, какими изобилуют мемуары Е.В. Гутновой, но и на уровне фактов, в системе их отбора, в тех умолчаниях, которые не могут быть замечены более молодыми читателями или людьми, посторонними нашему ремеслу, но которые доподлинно известны мне и немногим остающимся в живых участникам и свидетелям драмы идей, каковая была вместе с тем и драмой людей. Речь, следовательно, пойдет далее об истолковании этой драмы. Ибо я глубоко убежден: должна быть выслушана и другая сторона, с тем чтобы непредвзятый читатель мог бы увидеть описываемые в «Пережитом» события и их героев не с одной-единственной точки зрения, в ином ракурсе. Дело касается не каких-то мелких фактов, на первый взгляд вполне достойных забвения, но микроистории, которая одновременно и питает общий поток жизни, и получает от него свой смысл.
Подобно Е.В. Гутновой, я — медиевист, историк, изучающий западноевропейское Средневековье. Мой профессиональный кругозор, как и кругозор автора «Пережитого», ограничен этой эпохой, казалось бы, не столь вулканически взрывоопасной, как история новейшая. Но я хотел бы обратить внимание читателей на то, что именно история Средневековья традиционно служила и продолжает служить и поныне тем «полигоном», на котором опробуются новые движения исторической мысли, подвергаются испытанию оригинальные методы исследования и зарождаются предпосылки для выработки такой парадигмы истории, какая в наибольшей мере отвечала бы интеллектуальным запросам современного общества.
Поэтому вполне правомерно, что воспоминания о себе как об историке Е.В. Гутнова начинает с характеристики профессоров кафедры истории Средних веков исторического факультета МГУ. Люди старшего поколения, они хранили традиции и навыки лучшей части предреволюционной отечественной интеллигенции. Соответственно, они воспринимали свою профессию как служение истине и отстаивали принцип незыблемости строго объективного обращения с научным инструментарием, бережного и вдумчивого отношения к историческим источникам. То была академическая наука в лучшей, высокой своей ипостаси. Свою исследовательскую методологию они внушали студентам, решительно отвергая все поверхностное, недоказанное и конъюнктурное. Самый хабитус этих ученых, их манера мыслить и формулировать свои мысли были важнейшим средством воспитания молодежи. На нашей кафедре мы оказывались в интеллектуальной и нравственной среде, подчас резко контрастировавшей с тем, что было принято в окружающем нас мире. Но не буду преувеличивать: никому не было дано изолироваться от этого большого мира с его политикой, официальной идеологией, всеобщим надзором и доносительством. Воздавая должное нашим учителям, которые приобщали нас к разумному и чистому, я вынужден с горечью констатировать, что одним из факторов, которые определяли характер университетской и академической активности и во второй половине 30-х годов, и на протяжении последующих десятилетий, был страх, который парализовал, нравственно подавлял людей пожилых, слишком долго испытывавших его пресс, и так или иначе передавался и более молодым. Ниже я возвращусь к этой удручающей стороне нашей действительности.
Пока же я позволю себе высказать одно недоумение, вызванное чтением той части мемуаров Е.В. Гутновой, которая относится к детству и отрочеству. Она скрупулезно перечисляет ближайших и более дальних родственников и свойственников семьи Цедербаумов. Я забыл сказать, что такова была девичья фамилия Евгении Владимировны, что ее отец был меньшевиком, родным братом лидера меньшевиков Юлия Мартова, которому удалось эмигрировать и избежать страшной участи других деятелей оппозиции. Владимир Цедербаум неоднократно подвергался аресту и высылке, а затем в период разгула сталинского террора погиб в заключении при так до конца и не выясненных обстоятельствах. В доме Цедербаумов постоянно жили или гостили, или эпизодически появлялись многие другие люди той же идейной ориентации, что и отец, и дядя Е.В. Все встречи и беседы происходили на узком пятачке в недрах коммунальной квартиры на Спиридоновке, и едва ли существовала возможность всякий раз убирать детей в детскую, изолируя их от разговоров взрослых. Между тем прекрасно известно, что малыши, вертясь под ногами у старших и, казалось бы, всецело поглощенные своими играми, впитывают в себя обрывки разговоров, и эти слова и сцены усваиваются детским умом. Маленькая Женя при всем этом присутствовала, несомненно, многое слышала, неоднократно посещала отца в его сибирской ссылке. Но я не нашел в мемуарах Гутновой никаких указаний на то, что слышанное и виденное ею в годы формирования ее личности каким бы то ни было образом отразилось на ее сознании. Невозможно, бестактно оспаривать утверждения автора, ушедшего в мир иной, но тем не менее осмелюсь высказать предположение, что на самом деле в сознании девочки и молодой женщины присутствовало нечто, о чем она умалчивает на всем протяжении автобиографии.
Но здесь самое время прервать себя вот каким соображением совсем иного рода. Как уже знает читатель, мемуары написаны женщиной преклонного возраста; ей уже перевалило за семьдесят. Конец 80-х годов — вот тот пункт наблюдения, с которого рассматривается все пережитое от младенчества сквозь многие невзгоды, сложности и успехи, вплоть до близящегося финала. Так ли воспринимались события жизни, когда они были свежими? Не происходит ли, быть может, неприметное для самого мемуариста, переосмысление прошлого? Вспомним Абеляра, о котором еще пойдет речь ниже, но в совсем другой связи. Он написал «Историю моих бедствий» годы спустя после страшного фиаско — кары за незаконную любовную