Шрифт:
Закладка:
Сознаться такие люди ни в чем не сознаются – это для них смерть заживо. Но проговориться могут, и даже намеренно проговариваются, играя с нами, читателями: дескать, заметим мы очень рискованную (для автора) откровенность или не заметим? Поймем прямо и просто, как надо, что она означает? Или же пустимся во все интеллектуальные тяжкие, изыскивая для этой самообличительной, хотя и минутной, откровенности какие-то замысловатые оправдания? Осознаем мы наконец, что нас в грош не ставят и потешаются высокомерно над нами? Или примем циничную прямоту за доверительную мольбу о сострадании?
Окурок в почтовом ящике, озорство это в «Машеньке» одна серия таких откровенностей. Другая – «благополучное небытие» и все, что с ним связано, что напоминает о нем. Казалось бы, ряды из разных эпох: благополучие было в прошлом, а желание наозорничать, насолить, напортить, нагадить относится к нынешнему к тому существованию главного героя, которое развертывается у читателя на глазах. На самом же деле это все, что у героя осталось от прошлого, от былых привилегий и возможностей. Но драма такого человека не в том, что от прежней принадлежавшей ему роскоши осталось одно озорство (как раз А. Н. Толстой успел в свое время, еще до революции, выступить одаренным живописателем этого барского хулиганства). Истинная драма этого человека в том, что озорство как было, так и осталось основной формой его проявления. Изменились, стали неизмеримо скромнее масштабы проделок: взять и уехать, не сказавшись, – все, как в «Машеньке», а раньше – раньше можно было позволить себе выкинуть что-нибудь покрупнее, с размахом. Однако что ни выделывай, ни выкаблучивай, как ни изощряйся, все это лишь заменитель реальной деятельности, а заменять чем-либо какую-либо деятельность приходилось этому человеку потому, что достаточно сильных способностей у него ни к чему нет. Вот его истинная драма, которую, однако, (ему) не трудно выдать, а (нам) легко принять за совсем другую драму: невосполнимых потерь, разлуки, тоски и т п., как можно выдать и принять свойственную тому же человеку сообразительность за творческий, писательский дар.
Потеряно Набоковым (и) было немало – что говорить! Воочию в том убедиться можно, совершив паломничество по адресам, пунктуально указанным самим Набоковым в своих мемуарах. Дом на бывшей Морской, ныне ул. Герцена в Ленинграде, где он вырос, – не каждый из нас (я имею в виду прежде всего самого себя) удостоился бы у ворот такого дома дворником постоять, не переменись коренным образом обстоятельства. Так что с высоты своего нынешнего положения, позволяющего нам судить о Набокове так, как нам будет угодно, мы тоже можем оценить размеры его потерь. Но уж чего не было, того не было: был гонор, который не надо путать с чувством достоинства, была воспитанность, которую не надо отождествлять с культурой. Духовность? А была ли духовность?
До чего скудны в духовном отношении воспоминания Набокова! О чем он пишет? Что ему вспоминается? И о чем он не пишет? Чего не может или не хочет вспомнить, как будто того и не было? Однако о том вспоминают, о том пишут другие, принадлежавшие к той же среде, но обладавшие, в отличие от Набокова, известной объективностью в отношении к самим себе и «своим». Так вот, эти люди, которые считали, что в руках у них должна быть вся Россия, иронизировали над Толстым, как вспоминает об этом почти что сверстник Набокова, наш старший современник Олег Васильевич Волков. Свысока та же среда смотрела на Чехова, как рассказывал об этом в своих зарубежных лекциях по русской литературе Д. П. Мирский (Святополк Мирский). Может быть, это была публика Художественного театра? Или посетители Третьяковской галереи? Почитать бы нашим читателям ради прояснения подобных вопросов мемуары Сергея Щербатова («Художник в ушедшей России», Нью-Йорк, 1955), содержательную книгу воспоминаний, не в пример набоковским, почитать бы, и стало бы всем понятнее, что представляла собой эта среда.
В сфере искусства Щербатов очерчивает свое положение, отграничивая себя, знатного дилетанта, от профессионалов – Репина, Серова, Врубеля, Бенуа… Он показывает, как это было – ни они ему социально не чета, ни он им – творчески. Щербатов был живописец все-таки способный – мы же видели его портрет Достоевского, потому-то он и пишет об этом спокойно, потому и приводит подобные разграничения с тонкостью и точностью. Относительно свободное, независимое от многих забот положение дилетанта позволяло такому человеку культивировать, проявлять свои способности, если они у него были, и одновременно не напрягаться настолько, чтобы стали видны границы отпущенных ему способностей. Набокову в силу изменившихся обстоятельств пришлось напрячься, и под напряжением стала видна внутренняя необязательность творчества для него: каждая книга не нажита, а с усилением придумана и «выдана» после длительных размышлений о том, что бы еще такое устроить всем на удивление[306].
Те же самые обстоятельства помогли Набокову, они позволили ему создать иллюзию утраты чего-то, что осталось у него там, в России… А в России-то, будь все по-прежнему, пусть бы нам (мне) даже улицы перед домом Набокова не мести, но зато уж и ему самому в писателях не бывать. Так, пописывал бы себе, как разговаривал на разных языках или играл в теннис.
С другой стороны, читая ту же «Машеньку», я думаю: как много нужно было нам всем потерять, забыть или не иметь возможности узнать нормальным путем, всем и вовремя, чтобы теперь такая столь незначительная вещь читалась с жадным, вниманием, даже восторгом! Нам потерять – не Набокову, он только приобрел в литературном весе за счет наших потерь. А мы?.. Нас то и дело призывают сейчас к бережности, уважению – к чему? Неуважение проявлялось в умолчаниях, в отвержении и очернении чего попало, а также в путанице понятий, когда, например, мы приписывали себе измышленные приоритеты, а реальных первопроходцев забывали. Это была насмешка над патриотизмом, издевательство над патриотизмом – путаница и темнота в головах. Но что же толку, если мы произведем новую путаницу, начнем снова темнить, примем одно за другое и будем считать, что «уважаем» и «бережем», сами точно не зная чего…