Шрифт:
Закладка:
А тогда, тридцать лет назад, его удавалось увести из кафе лишь с помощью иного вожделения – вожделения к ароматному дыму. Мы раскуривались на серо-бетонных отрогах грандиозного шпееровского стадиона, мы вдыхали дым на гранитных дорожках Цоо, цепенея под наглым взглядом верблюда или лукавым оком слона, мы пыхтели жирными джойнтами на смотровых вышках, возвышавшихся вдоль Стены, – сквозь любимую нами дымовую завесу мы смотрели на другую сторону: там стояли дома, похожие на советские, там в одинаковых окнах социалистические восточные берлинцы вкушали под вечерними лампами свои социалистические сосиски, запивая их социалистическим пивом и не ведая, что они вкушают последний год социализма. Через год рухнет Стена, обрушится масонский циркуль, смятый когтями старого германского орла, похожего на толстую еловую шишку: Германия обретет единство, Берлин обретет цельность. Но осенью 1988 года (две восьмерки, две бесконечности) об этом близком будущем еще никто не знал, и мы продолжали наслаждаться экзотикой обреченной расщепленности. Частенько мы заходили в заведение, гнездившееся возле самой Стены и носившее гордое и в то же время лаконичное название «Турецко-немецкое кафе». Это заведение располагалось на пустынной улице, где старые трамвайные рельсы уходили под Стену, срезанные холодной бритвой холодной войны. Внутри всё было тоже лаконично и гордо: ядовито-мутный телевизор в углу, квадратные убогие столики, за которыми сидели турки и играли в нарды. В этом кафе можно было заказать только банановый сок – больше здесь ничего не было. Не было даже кофе – только банановый сок. Зато, стоило пригубить бананового сока, к тебе сразу же подсаживался турок с альбомом для собирателей редких монет в руках. Он гостеприимно раскрывал свой альбом – там вместо монет в пластиковых отделениях альбома лежали всевозможные разновидности курительного свойства. Можно было неторопливо выбрать и дегустировать прямо в кафе, отчего воздух в помещении становился так непрозрачен, что трудно было разглядеть певицу из Анкары, чье сладкоголосое лицо маячило в маленьком телевизоре.
В этом кафе мы записали триаду медгерменевтических бесед, которую так и озаглавили: «Турецко-немецкое кафе». Диалоги назывались почему-то в украинском духе: «Шевченко», «Пальченко», «Готовченко». Когда я изредка перечитываю эти замысловатые философские беседы, вкус бананового сока сам собой возникает в моей гортани.
Выставка на вокзале Вестэнд открылась и, кажется, всем понравилась. Во всяком случае, событие получилось, что называется, знаковое, то есть не лишенное некоторой исторической ауры, и собралась довольно большая тусовка всех – а кто, собственно? Величественный и проницательный Боря Гройс в наброшенном на плечи пиджаке, медлительным голосом излагающий глубокие философские конструкции, в сопровождении отнюдь не медлительной кудрявой жены Натальи, весело всех фотографирующей. Американка Джейми Гембрелл, всеобщая подруга. Рита и Витя Тупицыны – Рита черноглазая, как бы тоже американская, Витя высокий, похожий на де Голля, тоже излагающий проницательные и эрудированные философские пассажи необычайным и неторопливым голосом, как бы с легким небесным акцентом. Галерист Натан Федоровский, впоследствии повесившийся у себя в галерее (по другой версии, его убили), скромно-смешливая Сабина Хэнсген, накручивающая на палец свои локоны, веселый, хитроумно заикающийся Бакштейн. Георг Витте. Соломон. Других не помню. Какие-то профессора, галеристы, коллекционеры, журналисты, как водится. Ну и, конечно, главный фюрер мероприятия Лиза Шмитц, женщина добрейшей души, но суровая на вид, не упустившая возможности продемонстрировать публике свое физически крепкое нагое тело.
Сергей Ануфриев и ПП во время инспекции города Западный Берлин. Осень 1988 года
Мы с Сережей Ануфриевым тоже сделали перформанс, максимально идиотский, конечно. Перед публикой мы установили стол, ломящийся от разных яств. Мы сидели за столом перед публикой, как бы что-то рассказывая, но при этом постоянно ели, жевали что-то, из-за чего речь наша становилась почти непостижимой. А может быть, мы ничего не говорили, а только молча ели, – помню смутно. Сережа Волков снимал наш перформанс на камеру, где-то должна быть запись. Он вообще довольно много снимал тогда в Берлине – на этих видео я похож на бородатого бобра, находящегося в полубессознательном состоянии. Хотя Эндрю Соломон в своем романе описал меня как щенка-переростка, громоздящегося за спиной Ануфриева. Так оно и было, вот только был я щенком не собачьим, а скорее лисячьим, который не только прятался за спинами других людей, но еще и заметал свои следы пушистым хвостом.
После открытия выставки мы надолго зависли в Берлине, пользуясь гостеприимством и добротой наших новых немецких друзей. Дни мы посвящали «инспекциям», то есть эйфорическим посещениям различных мест и мероприятий, а вечерами и ночами либо сидели в «Бомбоколори», болтая, куря и рисуя, либо тусовались и дэнсили в берлинских клубах, выпивали в барчиках, шлялись с девушками по ночным улицам. Из танцевальных мест того периода вспоминаю особенно дискотеку «Джангл», которую бешено любили наши местные друзья, – в этом заведении, по слухам, ничего не изменилось с 70-х годов: действительно, разнузданный дух 70-х там вроде бы вполне сохранился. Что же касается местечек чисто алкогольного направления, то здесь пальму первенства удерживал бар «Сокс» («Носки»): тесное пространство, где я в какой-то момент свел знакомство с одной отъехавшей, наполовину англо-американской компанией, состоявшей из психоделических прожигателей жизни, избравших Западный Берлин ареной для своего безбашенного и демонстративного существования. Это уже были люди, не имевшие к дисциплинированному арт-миру никакого отношения, скорее модники, денди, глэм-панки, короче, своего рода зародыши, эмбрионы того еще не развернувшегося тогда танцевально-музыкального движения, которое впоследствии, уже в 90-е годы, захлестнуло собою Берлин, обернувшись экстазийными техно-вечеринками, лав-парадами и прочими пестрыми и отстегнутыми мероприятиями столь массового и гигантского размаха, что они разве что в галлюцинаторном сне могли присниться западному берлинцу конца 80-х.
Из этой компании больше других запали мне в душу два персонажа – британский парень по кличке Чикен и девочка по прозвищу Гифт, кажется, австралийка или новозеландка. Оба запомнились мне своей манерой одеваться (хотя Гифт и раздеваться умела неплохо). Глэм-панк Чикен являлся приверженцем «принципа кентавра», и этот принцип чем-то задел мое воображение. На практике «принцип кентавра» был прост: истинный модник или модница (по мнению Чикена) должны быть как бы разорваны пополам. Магическая линия на его или ее теле – это линия пояса: все предметы одежды и украшения выше этой линии должны предельно контрастировать с предметами одежды нижней половины. Чикен (впоследствии даже просочившийся в некоторые мои рассказы) соблюдал этот принцип неукоснительно: если он приходил на вечеринку в белоснежной рубахе с кружевным жабо, в узком золотом пиджаке и парчовом жилете, то, естественно, ниже пояса на нем были омерзительные, грязные,