Шрифт:
Закладка:
Я прочел В поисках утраченного времени в 1968 году, в восемнадцать лет, и прекрасно помню свое удивление от Комбре: мне сразу захотелось писать что-то вроде собственных воспоминаний о детстве, в подражание Прусту. Я всё быстрее и быстрее погружался в следующие книги, привыкая к фразе писателя. Я возвращаюсь к ним без конца, но сегодня чаще всего к Исчезнувшей Альбертине, потому что, на мой взгляд, это самая прекрасная книга о скорби. Поиски – книга, в которой каждый должен идти своим путем. Но, прочитав первые тридцать страниц, ты начинаешь чувствовать себя в ней, как у себя дома.
В начале книги Под сенью дев, увенчанных цветами, господин де Норпуа, светский человек, который будет уговаривать юного рассказчика посвятить себя литературе, ужинает у родителей героя. И хотя последний полагает, будто «знает» этого господина, предлагающего ему свою помощь, по прошествии лет он осознает великий закон жизни – он же великий закон Поисков, согласно которому никогда нельзя познать другого.
Но когда я услышал, что он поговорит обо мне с Жильбертой и ее матерью (а ведь это значило, что я и сам, как какое-нибудь олимпийское божество, проникну, невидимый, в салон г-жи Сванн, ворвусь дуновением ветерка или обернусь старцем, чей облик приняла некогда сама Минерва, и завладею ее вниманием, и займу ее мысли, и она будет благодарна мне за мое восхищение, и я предстану перед ней как друг важной особы, и она решит, что я вполне достоин в будущем войти в круг ее родных и друзей), на меня внезапно нахлынула такая нежная любовь к этому важному господину, готовому обратить мне на пользу свое огромное, должно быть, влияние на г-жу Сванн, что я еле удержался, чтобы не броситься целовать его мягкие, белые и морщинистые руки, имевшие такой вид, будто слишком долго пробыли в воде. Я даже сделал какое-то движение в их сторону, которое, кажется, никто кроме меня не заметил. В самом деле, всем нам трудно в точности рассчитать, в какой мере наши слова или жесты заметны окружающим; мы боимся преувеличить собственное значение и в то же время воображаем, будто память других людей распыляется на всё необъятное пространство их жизни, поэтому нам чудится, что второстепенные детали наших речей и поз едва проникают в сознание тех, с кем мы беседуем, и уж конечно не застревают у них в памяти. Кстати, именно этим предположением руководствуются преступники, когда задним числом переиначивают уже сказанное, воображая, будто никто не сопоставит ту и другую версии. Но весьма вероятно, что даже по мерке тысячелетней истории человечества философия газетчика, согласно которой всё обречено на забвение, менее справедлива, чем противоположная философия, предвещающая, что ничто не исчезнет. В одной и той же газете сплошь и рядом автор передовицы, говоря о каком-нибудь событии, о некоем шедевре или, тем более, о певице, которой «на миг улыбнулась слава», наставительно замечает: «Но кто об этом вспомнит через десять лет?» – а на третьей странице той же газеты помещен отчет Академии надписей, сообщающий о событии куда более скромном, о пустяковом стихотворении, сочиненном в эпоху фараонов, а теперь наконец-то дошедшем до нас в полном виде. Пожалуй, то же самое происходит и в краткой жизни отдельного человека. Между тем спустя несколько лет в одном доме, где я более всего уповал именно на поддержку г-на де Норпуа, ведь он был другом отца, таким снисходительным, таким благожелательным по отношению ко всем нам, да вдобавок самой своей профессией и происхождением он был приучен к сдержанности, – так вот, стоило посланнику удалиться, мне в этом доме рассказали, что он намекал на какой-то давний вечер, когда «он заметил, что я сейчас брошусь целовать ему руки», и я не только покраснел до ушей, но и поразился, что г-н де Норпуа говорит обо мне совершенно не так, как я от него ожидал, а главное, что в памяти у него осело именно это; мелкая сплетня показала мне, в каких неожиданных пропорциях смешиваются рассеянность и сосредоточенность, память и забвение, из которых соткано человеческое сознание, и я был так же потрясен, как в тот день, когда прочел у Масперо, что доподлинно известен список охотников, которых приглашал на свои облавы Ашшурбанапал за десять веков до рождения Иисуса Христа.[4]
2. Долгое время
Долгое время я ложился спать рано.
Первая же фраза романа В поисках утраченного времени и даже первое ее слово резюмируют представление большинства людей об этой книге. Поиски – это и в самом деле роман «долгий», почти на три тысячи страниц… Но эта «долгота» необходима Прусту, который хотел показать, как время торжествует над нашей жизнью, как оно меняет нас и как мы несмотря ни на что можем его удержать.
* * *
«Есть короткие произведения, которые кажутся длинными. А длинное произведение Пруста мне кажется коротким». Так говорил о Поисках Жан Кокто. Он из тех истинных читателей Пруста, которые, добравшись до конца, начинают читать сначала. Потому что эта книга не отпускает. Вообще-то Пруст не собирался писать такую длинную книгу. Когда в 1909-м, а затем в 1912 году он связался с издателями, то полагал, что в ней будет том или два: Утраченное время и Обретенное время, по триста страниц каждый (но вскоре передумал: по пятьсот). Когда же дело дошло до передачи рукописи В сторону Сванна, предполагаемое число страниц каждого тома выросло до семисот, то есть в общей сложности их стало полторы тысячи. Война прервала публикацию сочинения. Когда в 1918 году был напечатан том Под сенью дев, увенчанных цветами, книга уже обрела пропорции, известные ныне. И виной тут не только Пруст: война, давшая ему время увеличить объем романа, тоже в какой-то мере несет за это ответственность.
Когда Пруст по-настоящему взялся за свое сочинение, он закончил его очень быстро. Три тысячи страниц написаны за каких-то несколько лет. Он принялся за работу в 1909 году, а уже в 1912-м огромный роман был почти готов. Книга строится вокруг идеи, сформировавшейся в 1908-м: отличия «я» светского от «я» творческого, памяти произвольной и непроизвольной. Как раз перед Балом масок идет часть, которую Пруст называет Вечное поклонение[5], – это откровение о том, как искусство пробуждает чувства. Книга зиждется на одной идее, и всё же это не тенденциозный роман, поскольку прустовская теория памяти до самого конца глубоко спрятана и приглушена, но при этом проступает на поверхность через сам процесс письма.
Пруст действует методом расширения: он пишет самостоятельные фрагменты, не зная