Шрифт:
Закладка:
Вероятно, в ту ночь этот молодой человек заплакал от неврастенической жалости к самому себе. А вслед за ним заплакала и вся русская «прогрессивная» интеллигенция (кроме одного лишь человека, о нем речь впереди) и плакала ровно 125 лет.
Этого молодого человека звали Александр Андреевич Чацкий, и мы должны отметить в этом году юбилей окончания А. С. Грибоедовым своей единственной, но замечательной – надэпохальной комедии. Эта комедия не изменилась за 125 лет своей жизни. Разве только повысила свою ценность, благодаря разнообразной ее трактовке великими мастерами русской сцены от Щепкина до Станиславского. Но изменилась и беспрерывно изменяется внешность ее героев в вечном течении бытия.
Холостяк Чацкий, при всей бесплодности своей жизни до 23 лет, оказался в дальнейшем необычайно плодовитым. Он стал родоначальником огромной семьи «лишних людей», прочно угнездившихся в русской литературе. Потребовав карету, Чацкий прихватил из Москвы уже довольно потрепанный «гарольдовский плащ» и, закутавшись в него, под именем Печорина кокетливо прошел мимо жертвенной любви Веры и мимо честного, великодушного Максима Максимовича. Его первенец, сбросив из моды вышедший плащ, в изящном фраке Бельтова[2], вместе со своими единомышленниками также укатывает на Запад, но снова не находит ничего достойного внимания, хотя там попадались в то время великие человеколюбцы Гюго, Бальзак, Диккенс, а Стефенсон прокладывал рельсовый путь к невиданным экономическим реформам.
Другой член той же семьи – Рудин – внимательнее присматривается к этому «гнилому Западу», наскоро выхватывает оттуда пару ярких галстуков, идеек Прудона и юного еще Маркса и щеголяет заграничной обновкой перед отечественными «прогрессистами». Он, «лишний человек», уже необычайно вырос в их глазах, ибо он импонирует неудовлетворенности, не только оправдывает, но героизирует неудачи, неизбежные в жизни слабых, неподготовленных к борьбе личностей.
Этот «молодой человек», как определяет его Максим Горький[3], растет. Он ожесточенно, исступленно и талантливо (в этом ему отказать нельзя) звонит из Лондона в «Колокол», проклиная «тюрьму народов» и снова не замечая, что в творческом процессе этой «тюрьмы», от которой он себя изолировал, уже вызрели Пушкин и Глинка, Гоголь и Щепкин, Брюллов и Федотов, готовы к цветению Достоевский, Толстой, Тургенев.
Но растут в то же время и другие персонажи комедии, ибо ничто живущее не исключено из процесса развития.
Жизнь шла своим чередом. Офицер Скалозуб, – кстати сказать, неплохо показавший себя в 1812 году, по словам самого Грибоедова, – переболев насильственно привитой ему аракчеевщиной, дорос до великого духовного подвига Севастополя (1855). Иначе не могло быть! Он трудился, включив себя в коллективную, соборную личность армии, «маневры» помогли ему воплотиться в Корнилова и Тотлебена, а за «мазурку»… да кто же не простит юному офицеру этого увлечения?
Рос и Молчалин. Выполняя свою будничную серую работу в качестве одного из «десяти тысяч столоначальников», он не порывал своей связи с общественной и экономической жизнью страны; вышел в чины, «посмел свое суждение иметь» и высказал его 19 февраля 1861 года[4].
Услышали его Бельтов и Рудин? Да, и «милостиво одобрили». Но не прошло и двух лет, как снова обрушились на «тюрьму народов» за обуздание польского панства, не пожелавшего отказаться от своих «хлопов» и «гонора». А в «тюрьме» в это время уже утверждался лучший в Европе «скорый, справедливый и милостивый суд»[5], всеобщая воинская повинность и земское самоуправление. Рудиным и Бельтовым ответили тысячи подголосков, объединенных своим отказом от национальной работы и служением никому не ведомому «общему делу». Они проявили себя лишь в огульном, антикультурном, озлобленном всеотрицании – нигилизме.
С кем же тогда был еще один персонаж, раздвинувший свои сценические рамки комедии – безыменный во времена Грибоедова Петрушка[6]? Тогда он еще молчал. Но именно он, рукою Комиссарова, предотвратил предательский выстрел Каракозова[7], он пережил Шипку и Плевну со Скобелевым и Скалозубом… Звон лондонского глумливого «Колокола» еще не дошел до него… Он слушал тогда иные, более близкие ему колокола…
А Софья? Расчетливая барышня, не помнившая петровскую традицию обязательной служебной повинности дворянской интеллигенции XVIII века, отвергла дезертира Чацкого. Но пришедшая ей на смену прекраснодушная Татьяна-Вера-Наталья[8], русская интеллигенция в целом, проникнутая высоким пафосом жертвенной любви и служения, безоговорочно уверовала в гарольдовский плащ «лишнего человека», жадно ловила звуки его «Колокола» и в дальнейшем трепетно ждала от него мессианских откровений. Она, мощная и плодоносная, безмерная и святая в своем любвеобилии, родила от него вереницу злобных, уродливых ублюдков, изолированных от происходившего национального творческого процесса и, в силу этой отрешенности, враждебной ему. Они были многолики и многообразны, но объединены в одном: в отрицании реально протекавшего развития нации. Пером Писарева они подкапывали ее этические основы и верования, упорным тупоумием Чернышевского и присных ему долбили ее эстетику, псевдорусским стихом Некрасова извращали пафос переживаемого ею созидательного периода и призывали к мести (кому?) и, наконец, пером талантливейшего из ренегатов Салтыкова-Щедрина, объявили ее правящее ядро «помпадурами». Жертвенную русскую армию он назвал «господами ташкентцами», а весь величавый и трагический ход русской истории был для него лишь «историей города Глупова». Так видел этот ублюдок через заплеванное окно своей тесной каретки…
Быть может так и было? Но почему же видели иное Хомяков, Леонтьев, Лесков, Толстой, Достоевский? Или они лгали?
Теперь нам ясна правда! Контрагенты и подголоски окрепшей в «общественном», а на самом деле, антиобщественном сознании России, одарены необычайной способностью перевоплощения. Они то точат пугачевские топоры в редакции «Современника», то мечут мартовские бомбы в Царя-Освободителя, то тащат в народ охвостья прудоновских идеек, то иссушают народную творческую мысль заграничною контрабандою в упаковке Плеханова, Аксельрода, Мартова и других. В совокупности их работа огромна. Но не менее грандиозна работа трудолюбивых, упорных Молчалиных. Они дотягивают обруганную Некрасовым «чугунку» до Тихого океана, укрепляют рукою Молчалина-Витте ненавистные народникам «фабрики», а с ними и русский рубль (мы-то теперь это знаем!), передают рукою Молчалина, выросшего до П. А. Столыпина дворянские земли в руки десятков миллионов Петрушек, земли, разоренные паразитарными Чацкими и Рудиными («имением не управляй оплошно»…) и, наконец, даруют от имени Непонятого, Осмеянного и Замученного основы демократии – России, а миру – первый в его истории эмбрион преодоления войны – Гаагскую конференцию[9]. Они умели видеть и любить Россию и «такой», какою любили ее и видели Чехов и Блок.
Поздно! Чацкий обогнал Молчалина. «Искры», извергаемые из женевского укрытия, уже зажгли иссушенные всесторонней упорной работой целого полувека сознание Захаров[10] и Петрушек. Оно смрадно