Шрифт:
Закладка:
Литературоведческая «истина» не тождественна «научной», а, соответственно, отличается от фактографической констатации эмпирического исследователя[74]. Однако, ориентируясь на идеал позитивной науки, особенно значимой для современного литературоведения, филология декларирует готовность подчиняться требованиям объективности, т. е. воспроизводства тех же результатов при интерсубъективной проверке. Напряжения, открывающиеся в антиномических интерпретациях, свидетельствуют об идеологическом характере подобных форм аналитической работы. Каноны филологического труда являются лишь методическими формулами интерпретации и задают правила истолкования, постулируя необходимость определения «целого» и «частей», последовательности и связи различных переходов и т. п., но не содержат никаких элементов теории, т. е. содержательных, конститутивных признаков дескрипции или структуры объяснения, исходящих из определенным образом проведенного трансцендентального описания реальности.
Функциональным восполнением, аналогом отсутствующей теории в процессах герменевтического истолкования являются постулаты соответствующих идеологических учений (что сравнительно редко) или ценностных представлений, групповых норм литературности, скрыто обусловливающих отбор элементов задаваемых «целостностей» канона и направленность объяснения литературных явлений (устанавливается нормативный предел, к которому редуцируется проблематический феномен). Как и всякое идеологическое образование, представление о литературном качестве (о том, что такое тот или иной факт литературы) обладает всеми признаками естественности, универсальности, «природности» и «самоочевидности»[75]. Таким образом, задаваемая культурная ценность эстетического, приписываемая или «обнаруживаемая» в художественных текстах, может воспроизводиться и в трансцендентальной структуре авторской субъективности (ценность «эстетической автономии»), и в структуре объяснения и истолкования (герменевтические каноны и нормы филологии), и в самом «материале» литературоведения – конструкции и содержании всеобщей (универсальной, мировой и т. п.) истории литературы. Но принципиальные особенности деятельности литературоведа остаются теми же, какой бы уровень литературы ни затрагивала его работа: постулаты «адекватного» прочтения, «высокой» ценности образца, объяснение «из самого произведения», требование указать «генезис» и др. сохраняются. Иными словами, они не обладают никаким содержательным, предметным качеством, а являются методологическими максимами, регулятивными (и в этом, социологическом, смысле – ценностными) предписаниями.
Блокировка самой возможности теории и ее развития, вызываемая подобными аксиоматическими постулатами, конкретное содержательное наполнение которых зависит от действующих идеологий литературы, т. е. от соответствующих авторитетных групп в литературоведении, постоянно находит выход в обращении литературоведа к исторической работе. С логической стороны в этом реализуется давление «генетического» объяснения, т. е. функциональная необходимость причинного объяснения, вплоть до выстраивания династической цепи преемников, являющихся одновременно предками (своего рода «этиологический миф» литературоведения, генеалогическое древо литературных генералов), а с предметной – задается идеологическая легитимация собственной авторитетности в культуре и литературе, производящая посредством бесконечного регресса отождествление собственных ценностных оснований и самоопределений с отдельными историческими формами бытия образно-символических рядов (предварительно выделенных и оцененных), в их разнообразных манифестациях и декларациях, – т. е. опять-таки в «самом материале». Именно в этом и заключается смысл деклараций о «вечных» ценностях литературы, об «эстетических» способностях древних (хотя самому слову «эстетика» лет примерно столько же, сколько и «литературе» в нынешнем ее понимании), а также тех стремлений находить литературу (или такие ее подвиды, как «массовая» и «детская» литература) везде, где только можно. Ею становятся и Ветхий Завет, и сакральные гимны или поучения (например, Ригведа или Дхаммапада), и прославление харизмы вождя, как в саге или былине, и космологические или другие мифы, софистические диалоги, мистерии, тексты заклятий, магических формул и т. п. и т. д., т. е. практически все, на что падает эстетизирующий взгляд литературоведа[76]. Существенно в подобном отношении к материалу – стирание культурного своеобразия соответствующих смысловых структур и определение их как подобных нашим собственным системам значений, что позволяет методологу характеризовать такую ситуацию как не столько «исследование» литературы (и культуры), сколько ее «изобретение», обнаружение или экспансию. (Эта проблематика, знакомая и очевидная, скажем, для культурантропологии, где она систематически осознается и эксплицитно фиксируется[77]).
Возникающие вместе с идеей мировой истории литературы парадоксы историзма (идея «универсального объективирования» прошлого) образуют точную аналогию парадоксов «множества всех множеств», не содержащего самого себя. Это схоже и с конструкцией рабочих процедур литературоведа, отмеченных характерным ролевым конфликтом – «теоретика» и «историка» литературы. Логические парадоксы такого рода оборачиваются семантическими парадоксами, и им отводится соответствующая роль: чтобы быть универсально-историческим, необходимо излагать повествование одновременно с самими описываемыми событиями. Другими словами, решение этих парадоксов требует догматического, аксиоматического, спекулятивного и т. п. постулирования, т. е. введения в структуру объяснения априорных компонентов.
Обычно это предполагает телеологическое или какое-то иное смысловое истолкование развития литературы (например, «эволюцию»). Но поскольку выстроенная история отлична от «возможной универсальной объективации структуры объективирующего воспроизводства прошлого», то неизбежны «характерные трансцендентальные мнимости», эпистемологически осознаваемые как разнообразные содержательные антиномии[78].
Самим литературоведением обнаружение подобных противоречий и опыты их снятия не производятся. Специфический способ трактовки возникающих расхождений или разногласий – упразднение предшествующей «истории» литературы и (как это и должно быть в соответствии с характером идеологических построений) целостное замещение новой конструкцией, представляющей собой очередную содержательную проекцию ценностей группы на интуитивно представляемый ряд социально-исторических изменений и трансформаций, остающихся в этом смысле столь же аморфными и неопределенными. Поэтому и построение «истории теорий» литературы осуществляется таким же примерно образом. Не случайно, что в литературоведении любой опыт теоретизации принимает форму «систематической» истории литературы, равно как и построение историй литературы не мыслится без предиката «теории». Выход из этого «круга» (опять-таки, герменевтического, однако большего объема) для социологии может быть указан в анализе идеологий литературы, точнее, тех групп (смысловой структуры социального действия), которыми устанавливается связность литературных процессов и явлений.
Остановимся только на одном специальном обстоятельстве: символическом значении «теории» (категориального аппарата, герменевтических канонов и их составляющих) для поддержания групповой сплоченности, т. е. поддержания стандартов «группового действия» (и прежде всего – процедур объяснения и интерпретации). Покажем это на двух примерах – категориях жанра и массовой литературы.
После «литературы» наиболее общей категорией не только литературоведения, но и искусствознания является категория «жанр». Именно через нее осуществляется литературоведом первичная процедурная маркировка и тематического, и экспрессивно-технического своеобразия произведения, поскольку тем самым задается известное соответствие тематизируемых ценностей, определений реальности и т. п. Вместе с тем, обычными давно уже стали пени на то, что дать однозначной дефиниции жанру не представляется возможным, так как в практике обязательно найдется ряд значимых примеров, разрушающих границы определяемого. Соответственно, исторической социологией подобный тип проблем (идеологических определений и средств определения ситуации) может быть решен только при трактовке таких значений в качестве элемента группового действия, т. е. устройства, конституирующего смысловую структуру действия.
Проблема жанра в литературе и искусстве (или – в позднейшем варианте – приравниваемых к ним образно-символических форм выражения – ритуал, эмблематика и др., либо даже «практических» средств повседневного взаимодействия – «речевые жанры» у М. Бахтина и Ц. Тодорова[79]) возникает в совершенно определенных ситуациях: необходимости классификации эстетических феноменов. И именно анализ этих ситуаций дает возможность преодолеть как крайности релятивизма по отношению к любой вновь возникающей эстетической группе, выступающей с манифестациями в оппозиции к канонам предшествующего этапа, так и крайности догматического характера различных учений, включая и концепции учебников.
Общим признаком подобных ситуаций является то или иное сознание «кризиса», эрозии традиционной практики образно-символического выражения, вызывающей усилия определенной группы, сознающей эту эрозию, по поддержанию определенной нормы понимания литературы (как правило, выдвигаемые в форме «восстановления», «сохранения»). Интерес к сохранению значимости подобной нормы является стимулом к рационализации, кодификации аморфной, обыденной, рутинной традиции выражения. На этот момент заинтересованности в поддержании или, точнее, установлении нормы указывает прямая оценка форм действующей практики. И в этом смысле положение здесь нисколько не изменилось со времен Аристотеля или Буало.
Нормативная оценка, предполагающая известную иерархию ценностей, шкалу экспрессивно-символических форм, базируется на их