Шрифт:
Закладка:
Гилсон облегченно выдохнул: хотя он был, строго говоря, слишком чувствителен для военной жизни, но, общительный и компанейский, легко ладил с сослуживцами. Напротив, Дж. Б. Смит, тоже натура чувствительная, был куда менее терпим и по природе своей недисциплинирован: 1 декабря он последовал примеру друзей и теперь чувствовал себя «как вытащенная из воды рыба». От Кэри Гилсона было получено рекомендательное письмо, и молодого поэта зачислили в Оксфордширскую и Бакингемширскую легкую пехоту – полк, штаб которого был расположен в Оксфордском полковом округе. Это означало, что Смиту предстояло проходить подготовку в Оксфорде и, будучи расквартирован в Модлин-колледже, он окажется под рукой, чтобы посмотреть на первые литературные попытки Толкина. Одно из стихотворений Смита, «Ave atque vale» («здравствуй и прощай» [лат. ]), впервые увидело свет на страницах «Оксфорд мэгезин». Ода университетскому городу (а также и самой жизни) возвещала: «…Нам уходить пора. Чуть-чуть побудем – и уйдем…»
В конечном счете, оба новоиспеченных субалтерна сумели-таки договориться об увольнительной, чтобы приехать в Лондон в субботу, 12 декабря. За день до того Гилсон переселился в офицерские бараки в недавно построенном лагере своего батальона в Черри-Хинтоне, под самым Кембриджем. Под эгидой Уайзмена в нормальных обстоятельствах это была бы развеселая, беззаботная поездка, со спонтанными вылазками за город, опозданиями на поезд и бессчетными телефонными звонками – Уайзмен пытался бы держать свою матушку в курсе обо всех их планах. Семья Уайзменов обладала особым талантом создавать хаос: отец работал не по часам и понадобиться мог в любой момент, ни о каких правилах и условностях в доме № 33 по Раут-роуд в Уондсуорте даже не вспоминали. Но на сей раз четверке друзей предстояло обсудить насущно важные вопросы. Они уединились в комнате Уайзмена наверху и разговаривали до глубокой ночи.
Встречу эту друзья окрестили «Лондонским советом», как если бы речь шла о совете военном; на самом-то деле это был совет на тему жизни. Война в беседу не вторгалась, несмотря на то что Смит с Гилсоном вступили в армию; по словам Роба, они четверо «совершенно не отвлекались на внешний мир». Однако ж они приняли своевременное решение объединиться и рассмотреть животрепещущий вопрос: величие ЧКБО. На этот счет друзья питали давнюю убежденность, основанную на взаимном восхищении. Правда, сейчас Гилсон усомнился, а так ли это, но Уайзмен считал, что, когда они вместе, каждый кажется «в четыре раза умнее», словно вбирает в себя таланты всех прочих. Толкин чувствовал то же самое в отношении «вдохновения, что неизменно давали нам всем даже несколько часов, проведенные вчетвером». Но легковесность, за последние годы подчинившая себе более широкий круг, оставила Толкина и Уайзмена в убеждении: необходимо крепко держаться за основополагающие принципы, – иными словами, все четверо должны открыть друг другу душу и обсудить свои самые сокровенные убеждения, как некогда поступали Великие Братья-Близнецы. В повестку дня Толкин внес религию, любовь, патриотический долг и национализм. Единодушно соглашаться не требовалось, но важно было определить «допустимые расхождения», как сам он выразился; то есть, насколько серьезные внутренние разногласия окажутся для клуба приемлемы.
«Совет» превзошел все ожидания. «Таких счастливых часов мне в жизни не выпадало», – писал впоследствии Роб Джону Рональду. Для Толкина эти выходные стали откровением; впоследствии он считал их поворотным пунктом своей творческой жизни. Как сам он говорил полтора года спустя, именно в этот момент он впервые осознал «надежды и стремления (зарождающиеся и смутные, знаю сам)», что неизменно направляли его с тех самых пор и до конца жизни.
Толкин давно уже лелеял творческие амбиции, но до сих пор они воплощались только в придуманных языках и в рисунках. Но теперь все переменилось. Очень может быть, что под грузом гнетущих мыслей о войне он ощутил ответный напор изнутри, не находивший выхода в прежних видах творчества. С прозой Толкин уже пытался экспериментировать в своей «Истории Куллерво». Однако ж теперь он собрался последовать примеру «Калевалы» как таковой, стиха, на который все чаще сбивалось повествование в «Куллерво», а также примеру Дж. Б. Смита. Он решил стать поэтом.
На самом деле начало было уже положено: за неделю до «совета» Толкин написал весьма амбициозное стихотворение – акцентным вариантом долгой строки, которую он использовал в «Там, где над предвечной Темзой ивы клонятся к волне». В самом раннем опубликованном варианте «Прилив» начинается так:
Снабженный подзаголовком «На Корнуольском побережье», этот текст стал поэтическим выражением того благоговейного трепета перед морем, который Толкин описывал в письмах и воплощал в рисунках в Корнуолле летом 1914 года. Образы битвы, вероятно, подсказывались тем обстоятельством, что стихотворение создавалось в военное время и в атмосфере всеобъемлющего страха перед иноземным вторжением, однако вместе с тем Толкина занимали процессы в масштабах геологического времени. Присутствие поэта – это не более чем случайное обстоятельство; он всего-навсего наблюдает за движением стихийных океанических сил, величественных и безжалостных. Это небольшое произведение на самой ранней стадии позволяет увидеть, насколько глубоко Толкин осознавал масштабность исторических эпох, вписанных в пейзаж, – именно это осознание и наделяет его мифологический мир фактурой осязаемой реальности.
Очень скоро Толкин на волне небывалого для него творческого подъема уже добавлял новые и новые стихотворения к своему корпусу текстов. «В результате “совета”, – рассказывал Толкин Дж. Б. Смиту, – я обрел голос для выражения всего того, что до сих пор сдерживалось и накапливалось, для меня словно открылись необозримые горизонты». Картина «Земля Похья», написанная через два дня после Рождества, передает это неожиданно приподнятое настроение в разгар темных времен: она иллюстрирует эпизод из «Калевалы», когда Солнце и Луна, привлеченные дивной игрой волшебника Вяйнямёйнена на кантеле, устраиваются на ветвях трех деревьев, заливая обледеневшие пустоши светом.
Толкин опять увлекся финским языком, и язык этот сыграл самую что ни на есть продуктивную роль в творческом прорыве. Когда Толкин зашел в библиотеку колледжа за книгой Чосера, чтобы продолжить изучение английской филологии во время рождественских каникул, он заодно взял снова «Финскую грамматику» Элиота. И погрузился в нее с головой, но не для того, чтобы поупражняться в финском; скорее, финский должен был придать форму языку, который Толкин надеялся создать. Язык «Калевалы» давно уже понемногу вытеснял готский, некогда главенствовавший в его филологическом сердце. В какой-то момент, с наступлением 1915 года, Толкин достал тетрадку, в которой, по всей видимости, набрасывал разные составляющие гаутиска, и повычеркивал все старые записи, приготовившись начать с чистого листа. Он опробовал несколько вариантов названия для нового языка и, наконец, остановился на «квенья» [Qenya].