Шрифт:
Закладка:
Новоиспеченному «трудовому элементу» бросаются в глаза обеды с вином и «сорок пар штанов», его идейному наставнику Швондеру — «семь комнат, которые каждый умеет занимать»; годы исследовательской работы владельца этих благ, сотни операций и ежедневный интеллектуальный тренинг ему не видны.
К профессору являются члены домкома, с головой ушедшие в круглосуточное произнесение правильных и революционных речей, заместив ими практическую и будничную работу. И эти, по саркастическому определению профессора, «певцы» и выступают... с требованием «трудовой дисциплины» от человека, в отличие от них не оставляющего работы ни на один день — что бы не происходило вокруг.
Под знамена социальной демагогии, усваивающейся много быстрее и легче, нежели навыки созидательной деятельности, становится Шариков. Он начинает не с задачника и грамматики, а с переписки Энгельса с Каутским, мгновенно «выходя» на самую что ни на есть животрепещущую для него проблему «социальной справедливости», понимаемую как задача «дележа» на всех.
Десятилетия назад потрясение вызвала ленинская мысль, заостренная в формуле о каждой кухарке, которая должна учиться управлять государством. Сначала было услышано, что это должна «каждая кухарка». И лишь со временем внимание переместилось на другую часть фразы: «должна учиться». Но чтобы начать учиться, нужно было осознание необходимости это делать. Шариков-Чугункин, «стоящий на самой низкой ступени развития», не способный и в минимальной мере оценить всю сложность обсуждаемого предмета («конгресс, немцы... голова пухнет...»), вступает в полемику с людьми, потратившими на размышления о проблеме годы и годы, на равных, без тени сомнений.
Профессор предвидит нехитрый ход шариковских рассуждений.
«— Позвольте узнать, что вы можете сказать по поводу прочитанного?
Шариков пожал плечами.
— Да не согласен я.
— С кем? С Энгельсом или с Каутским?
— С обоими, — ответил Шариков».
И далее Шариков формулирует вульгарную идею дележа на всех поровну, то есть излагает ту самую ложно понятую идею социальной справедливости, которая овладевает умами лишь на соблазнительной стадии дележа, а отнюдь не созидания, накопления того, что лишь много позже станет возможным делить. Профессор делает попытку, впрочем, тщетную, наглядно объяснить это Шарикову.
Очевидна резкая деградация интеллекта, совершающаяся на наших глазах: бесспорно, бродячая дворняжка стоит на неизмеримо более высоком уровне развития, нежели «вселившийся» в ее тело Клим Чугункин.
Вспомним, что именно устами Шарика дается нам первая и чрезвычайно выразительная характеристика профессора Преображенского как «человека умственного труда», который спокоен и независим оттого, что «вечно сыт». Бродяжничающий пес наблюдателен и социально грамотен (стоит лишь вспомнить его разграничения между «господином», «товарищем» и «гражданином»), добр и осведомлен в медицине (о девушке, пробегавшей мимо подворотни, куда он прячется от вьюги, он чуть покровительственно и сочувственно замечает: «верхушка правого легкого не в порядке»), не лишен остроумия («ошейник — все равно что портфель», — сострит он чуть позже). Шарик с уважением относится к графу Толстому, замирает, когда слышит арию из «Аиды», не любит жестоких людей. Он может поделиться с нами своим отношением к «свободе воли», вспомнить, причем во вполне уместном контексте, о «Садах Семирамиды» и т. д. Собственно, словарь, интонации и темы рассуждений Шарика — это лексика и размышления интеллигентного человека.
Во второй части — перед нами уже не Шарик, а Клим Чугункин, первые же фразы которого говорят о социальной агрессии, безнравственности, нечистоплотности и полнейшем невежестве. Не случайно и то внимание, с каким фиксирует писатель пластику Шарикова, манеру его поведения. Он стоит, «прислонившись к притолоке» и «заложив ногу за ногу», походка у него «развалистая», когда он сел на стул, то «руки при этом, опустив кисти, развесил вдоль лацканов пиджака» и т. д. По Булгакову, в позе, жесте, мимике, интонациях мироощущение человека может быть прочитано не менее отчетливо, нежели услышано в речах и явлено в поступках. Та «высокая выправка духа», которая не позволяет профессору и его коллеге «тыкать» даже существу, не пользующемуся с их стороны ровным счетом никаким уважением, полярно противоположна шариковским уничижительно-фамильярным формам, в которые свойственно ему облекать свои отношения к окружающим. «Обыкновенная прислуга, а форсу, как у комиссарши» — о Зине; «еще за такого мерзавца полтора целковых платить. Да он сам...» — о соседе по калабуховскому дому; «папаша» — в адрес Филиппа Филипповича и проч.
«Вот все у нас как на параде, — обвиняет Шариков своих хозяев, — «извините» да «мерси», а так, чтобы по-настоящему, — это нет...» То есть нормы общения, естественные для профессора и его коллеги, мучительные и обременительные Шарикову, он полагает «ненастоящими», мучительными всем.
«Жить по-настоящему» для Шарикова значит грызть семечки и плевать на пол, нецензурно браниться и приставать к женщинам, вдосталь валяться на полатях и напиваться допьяна за обедом. По всей видимости, он искренен, когда заявляет своим воспитателям, что они «мучают себя, как при царском режиме». Мысль о естественности и «нормальности» такого, а не какого-либо иного жизнеповедения не приходит, да и не может прийти в шариковскую голову.
И в этом он смыкается, обретает общий язык с домкомовцами, которые тоже вполне искренне убеждены, что человеку ни к чему «жить в семи комнатах» (хотя Преображенский и поправит их: «жить и работать»), иметь «40 пар штанов», обедать в столовой и т. д. Не необходимое своему собственному образу жизни — представляется не нужным и никому иному. Отсюда нити от булгаковской повести тянутся к сегодняшним спорам о «нормальных потребностях», имеющих исходной точкой неявное убеждение в «одинаковости», схожести человеческих натур и в возможности определить «научным путем» рациональные «нормы потребления». То есть, другими словами, речь все о той же неистребимой «уравниловке», от которой всегда страдает все поднимающееся над средним уровнем.
В известном письме Правительству СССР от 28 марта 1930 года Булгаков писал, в частности, о чертах своего творчества, выступающих в сатирических повестях: «...черные и мистические краски (я — мистический писатель), в которых изображены бесчисленные уродства нашего быта, яд, которым пропитан мой язык, глубокий скептицизм в отношении революционного процесса, происходящего в моей отсталой стране, и противупоставление ему излюбленной и Великой Эволюции, а самое главное — изображение страшных черт моего народа, тех черт, которые задолго до революции вызывали глубочайшие страдания моего учителя М. Е. Салтыкова-Щедрина.
...в начале моей известности, было замечено с оттенком как бы высокомерного удивления:
«М. Булгаков хочет стать сатириком нашей эпохи» («Книгоноша». № 6. 1925 г.).
Увы, глагол «хотеть» напрасно взят в настоящем