Шрифт:
Закладка:
Помните в «Дубровском» забаву Троекурова? В комнату с медведем вталкивали ничего не подозревающего гостя. Меня охватило чувство такого, едва не попавшего в лапы к зверю, когда Гронский на свой семинар пригласил живописца, участника схваток еще 20-х годов, и я имел неосторожность живописцу что-то возразить. «Да кто вы такой? – взревел художник, неплохой художник. – Я в ЦК пойду… я потребую…». Помню его глаза: загрыз бы меня живописец, сумей он до меня добраться. Но если троекуровский медведь сидел на цепи, то живописца унял Иван Михайлович.
Набеги сменялись откатами в одну и другую сторону. В чем ныне видят нажим, ни с того ни с сего сверху обрушившийся на «самых талантливых», как сказал американский наблюдатель нашей борьбы Гаррисон Солсбери, представляло собой результат потасовки внизу, в партере. На Западе писатель, если критик о нем скажет – не писатель, тут же распространит слух, что критик вовсе и не критик, в литературе не смыслит, но единого для всех «верха» нет, и есть свыше тыщи издательств. Писателю с критиком и здороваться (или не здороваться) не приходится. Критик распространяет свои мнения среди своих. Как в религии, примыкает к секте, а секты держатся друг от друга в отдалении, как бы и не ведая о существовании чуждых им верований. А у нас куда было податься? Загон, выражаясь слогом Лескова, все втиснуты, деться некуда. В Приемной Комиссии Союза писателей и в Редакционных Советах различных издательств вместе заседали жертвы и преследователи. Посещавшие заседания нашего теоретического Отдела иностранцы недоумевали: «Как после всего, что вы друг другу наговорили, можете иметь друг с другом дело?». А мы, дружески подержав друг друга за глотки, с окончанием заседания разжимали пальцы и, как будто ни в чём ни бывало, дружно шли через улицу напротив, туда же, где заседали люди, связанные тюремной цепью, в Дом Литераторов. Больше пойти было некуда, кроме писательского ресторана, где задремал Рональд Рейган, убаюканный речами писателей-диссидентов (списка приглашенных нет, на фотографии узнаю Татьяну Алексеевну Кудрявцеву, осуществлявшую перевод, не приглашенные писатели, члены Союза, стояли в коридоре у открытых дверей).
Туда же, в ЦДЛ, в тот самый зал, за столик под лестницей, ведущей в мезонин, я, справляя свое пятидесятилетие, пригласил цветник наших дам. Ссылаюсь на личный опыт, чтобы подчеркнуть ограниченность возможностей: в самом деле, податься больше некуда в пределах обеденного перерыва. Но время коротко, а наши красавицы пьют мое шампанское и на меня не смотрят, устремляясь взорами куда-то поверх моей головы. Оказалось, тут же, под лестницей, прямо у меня за спиной, сидит Марчелло Мастроянни в компании с Никитой Михалковым. Что делать? Пригласил знаменитостей за наш стол, и за пределы стола пылкие взоры уже не уходили, но на меня так и не глянули. Изредка обращался ко мне Марчелло, а я ему, по мере сил, отвечал на латыни.
«Традиционное русское явление – очередь».
Хедрик Смит написал об очереди в утилитарном смысле – за товарами в магазине. Но очередь была символом и осью нашей централизованной системы. Стояли в той очереди композиторы и конструкторы, стояли писатели и переводчики, режиссеры и ученые, а у кого не хватало терпения стоять, те затевали профессиональную склоку, которая либо прекращалась, либо поддерживалась «волей властей». Пишущий, если попадал в печать, а затем в писательский Союз, считался писателем. Сказать, что это не писатель, означало покуситься на самое его существование. Имени критика не помню, но помню, как тому досталось за статью в «Литературной газете». Александр Грин (осмелился сказать критик) – это писатель не выше третьего ряда, но это немало, если судить по шкале того времени, когда Александр Степанович Гриневский входил в литературу. Но что поднялось в наше время! Автора «Алых парусов» уже возвели в классики. Третий ряд?! Кто же тогда…
В годы гласности обсуждали в ЦДЛ «биологические» повести, участвовали генетики, уцелевшие участники дискуссий лысенковских времен. Они, забыв о литературной теме разговора, предавались воспоминаниям о битвах вокруг морганизма-менделизма. «А повести? – стали у них спрашивать. – Что вы думаете о повестях?».
– «Неталантливые», – отрезал Эфроимсон, в свое время недрогнувший перед Лысенко. По залу пронеслось «Ка-а-к??!!».
Знаю по себе: мои попытки очертить с наивозможной рельефностью литературное явление и сказать, что борец за правду профессионально безграмотен, заставляла моих оппонентов визжать от душившей их ярости. «Урнов, – услышал я у себя за спиной голос институтской сотрудницы, – вызывает у меня одно желание: вцепиться ему в волосы».
«Куда я тоже проникла как член Союза писателей».
Нелегко себе представить, насколько в советских условиях организация и централизация превратили писательство в положение писателя, как если бы то была занимаемая должность. На закате режима даже бунтари, восставшие, как Татьяна Толстая, против писательского Союза, стремились в Союз, а если их спрашивали, зачем же хотят они войти в организацию, какую сами же поносят, отвечали: «Иначе в писатели не попадёшь!». Производство в писатели означало прежде всего, разумеется, попадание в печать, но не только. Меня как зампредседателя Приёмной Комиссии молила одна жена – не вдова! – человека здравствующего и благонамеренного, обратилась она со слёзной просьбой поддержать кандидатуру её мужа. У него, очень учёного, имелись все достоинства, кроме одного: опубликованное им не подходило ни под какое жанровое определение, имеющее отношение к литературной критике, но супружеский довод был: «Мне же надо сшить шубу!». Где ещё шубу шить? Нигде, кроме писательского ателье при Литфонде, приличной шубы не сошьёшь!
Членство в Союзе писателей давало возможность избежать участи живущих литературным трудом и считаться писателями без непрерывной, на износ, писанины, не зависеть от переизданий и тиражей. Уже перед развалом, когда развязались языки, секретарь известного писателя и сам писатель, пусть малоизвестный, но в делах литературных всеведущий, говорит мне: «Подумайте, куда всё поступало, куда уходило?» Имел он в виду многомиллионные гонорары. Но зачем ему кого-то спрашивать и кого-то слушать, когда знал он доподлинно изнанку всего! Мой собеседник был, видимо, одним из тех, характерных для того момента, решивших излить душу и высказаться, раз уж наступает наш «последний день». Не спрашивал он, а в форме риторического вопроса, адресованного первому попавшемуся, рассуждал вслух с самим собой. Мыслил открыто пособник писателя с именем, а у того что ни книга, то не