Шрифт:
Закладка:
Но, Господи, как же мне опять стало холодно и тревожно от этой разгулявшейся «на краю света» стихии, от этого нескончаемого звериного рычания тундры! Это она, казалось, и воет, она рвет и мечет за стенами моего игрушечного домика. Я читал, досадуя на себя, как это меня угораздило сегодня влезть именно в это чтение и потревожить духов гигантской северной кухни, где замешиваются и выпекаются самые каленые морозы и самые необузданные пурги. Я дочитал рассказ, отложил книгу и прислушался: точно не в стены моего домика колотило, а, оторвав его, колотило им по мерзлой земле, вбивая безрассудное упрямство. Отодвинув штору, я выглянул: в грязных лохмотьях и лоснящихся пятнах темноты возилось и завывало – как предшествие чего-то окончательно жуткого.
Было время, когда я искренне верил, что с возрастом тревоги и страхи притупляются и чем дальше, тем больше сходят на нет. К чему чего-то бояться старикам, сполна или почти сполна испытавшим все отпущенное им на веку? Оставшееся так незначительно и неинтересно, и тягостно, что на него недостает уже ни чувств, ни воли, ни притязаний. Оно, оставшееся, само по себе есть конец. Не мгновенный обрыв, а медленное, тяжелое, бесшумное угасание и сползание в небытие. И хоть наблюдал я, что в действительности происходит наоборот, молодые принимают жизнь ветрено и мало ее ценят, а старики, иссушившие, казалось бы, полностью свои страсти и выбравшие до донышка свою долю, начинают хвататься за нее так, будто они еще и не жили. Мне представлялось это непонятным и почти унизительным, когда видел я непрестанную тревогу стариков по любому пустяку, угрожающему их затаенному существованию.
И вот теперь я сам подбираюсь к той же самой поре, и тревоги, над которыми я готов был смеяться, вселяются мало-помалу и в меня. Суть их и причина не только в том, что никому из нас не хочется уходить из этого дурно, но и прекрасно устроенного мира… Хочется не хочется, а уходить придется. Но как уходить? Боятся, за небольшими исключениями, не смерти, а боятся умирания, того, как оно будет свершаться. А вдруг грубо, неприятно, срамно? Вдруг впопыхах, без молитвы и покаяния, или, напротив, мучительно долго, оскорбительно страшно, от ножа грабителя, в многолетней неподвижности и беспомощности? К уходу, к этому священному и окончательному событию, к событию, прекращающему твое земное бытие, надо подготовиться. Не в гости идешь. Подвести итоги, выслушать чистосердечное сказание о твоей жизни, тобою же сказанное, наговориться с родными, наплакаться втихомолку над минутами и годами счастья, принять причастие… Чего же после этого пугаться, если веришь, что после оставляемых трудов и детей-внуков уходишь ты из бытия во всебытие, в единое и вечное крепление, которым держится земная жизнь? В таком случае это есть избавление от немощи и перерождение в силу, в бесконечную родительскую любовь, преображающуюся в земные картины: одну из них и наблюдал я последним мирным вечером накануне пурги, – ласковую, теплую, в переливах несказанной красоты, никак не хотевшую сходить с Байкала… Да, так не страшно уходить и туда. Окруженному родными лицами, в которых ты видишь себя, свое продолжение, под шелест утягивающей молитвы…
И вдруг избушка моя подскочила – точно не от порыва ветра, а от удара тяжелой стенобитной машины. Я вскочил в испуге, и в то же мгновение, вспыхнув ослепительно, погас свет. Мало сомневаясь, что это, должно быть, рухнула на мое жилище лесина, я замер в ожидании – сейчас или чуть погодя свалится на меня потолок. Темнота пала замогильная, окончательная. Не помня себя, я заглянул за штору – ни дырки нигде в сплошной завеси, только буйствовал ветер. Ощупью я нашарил дверь в гостиную – она поддалась, и я словно на улице оказался, так в ней было выстужено и тревожно. Шаг за шагом, с выставленными перед собой руками, подвигался я внутрь, услышал дребезжание стеклянной посуды в буфете и издал облегченный стон, будто буфет мог оказаться самой надежной крепостью в моей обители. Но она, обитель моя, слава Богу, была жива, я обошел ее раз и еще раз до самого конца, до входных дверей: все стояло на своих местах. Ай да «заячий домик»! Ветер продолжал охаживать его бешеными нахлестами, нисколько не уставая, – домик вздрагивал от них, кряхтел и стонал, боль с причитанием пробегала по стенам, взрыдывали оконные стекла, подголосками заходился посудный шкаф… Но – стоял! Я готов был поверить, что свали совсем одуревший шквальный ветер этого упрямца, он бы вскоре и затих, сделав свое дело. А тут нашла коса на камень. Штурм продолжался.
Но что же это такое, в конце концов, что за сила, что за злоба обрушилась на безвинную землю и на все живущее на ней и треплет, треплет уже третьи сутки?! Или не такие уж мы и безвинные, какими нам хотелось бы представить себя в такие вот пугающие часы, точно подготавливающие Судный день? Разве не права женщина-вахтер в овчинном полушубке, подарившая мне сегодня курильский чай и уверенно повторявшая, что это не просто непогода, не просто стихия, являющая свой дикий нрав, – это нас уже требуют к ответу.
Что мне оставалось делать в кромешном и бушующем мраке: я добрался до постели и, не раздеваясь, боясь без штанов и рубашки остаться в совсем уж полной беспомощности, залез под одеяло. Уснуть было невозможно, отвлечь себя от тяжелых дум было нечем… Я взялся представлять, что это я по дурной дороге, в ухабах и ямах, трясусь в какой-нибудь допотопной закрытой карете посреди темной, слепой и потому особенно злой, задыхающейся от ярости, грозы. Грозы длительными не бывают, наверное, я своей ищущей облегчения памятью учел и это, выбирая род наказания,