Шрифт:
Закладка:
Эх, Андрюша, нам ли быть в печали!
Не прячь гармонь, играй на все лады!.. —
заорал я ни с того ни с сего. Усталая женщина с вязанкой дров на спине, уступая мне дорогу, сказала:
— И че орет, дурак! — но, увидев меня в гимнастерке, с медалями, пошевелила усталым ртом, пытаясь улыбнуться.
Я потянул у нее вязанку дров, она не сопротивлялась. Шагая рядом, женщина смеялась моим шуткам и свойски уже спрашивала, не стаскаю ли я всю поленницу с берега в казенную дачу, которую она сторожит?
И рад бы, отвечал я, да не могу, спешу к бабушке в родное село, в котором не был с сорок второго года.
И женщина сказала: чего же я тогда дурака валяю? Чего прохлаждаюсь? С войны людей как ждут? — и стала отбирать у меня вязанку. Но я не отдал вязанку, донес ее до дачи, присел на краешек крылечка, огляделся и, не веря самому себе и времени, так, оказывается, твердо отпечатанному во мне, сказал:
— Вы знаете… Где-то здесь… здесь вот я чуть было не замерз… до фронта…
Женщина, клеткой укладывавшая дрова возле низкого заборчика, приостановила работу.
— И замерз бы. Чего хитрого? Сколько тут народу тоже погинуло-о. — Она еще говорила, ну, как водится, про своих, которые тоже где-то загинули, а может, и живы — находится сейчас народ, из мертвых восстает…
Но я перестал ее слушать, на меня вдруг накатило волнение: неужели тогда зимой сорок второго я мог так, запросто?.. Ничего не понявши в жизни, ничего не увидев, не дожив до этой вот светлой весны? Да как могло такое быть? Несправедливо же! Но теперь-то я хорошо знаю, как проста смерть. Как она ко всем одинаково равнодушна. «Могло быть, уважаемый, могло! По-настоящему!» — такой же ты, как и все люди, смертный. Это ведь только в юности да в дурной молодости кажется, что ты не тюх-тю-лю-люх, а что-то там этакое-переэтакое, и умереть не сможешь. Другие могут, ты — нет! Ну, а если умрешь, чтоб кому-нибудь досадить, то, как насладишься раскаянием обидевших тебя людей, тут же и воскреснешь, и милостиво, как Иисус Христос, простишь их всех, несмышленых, даруешь им возможность полюбить тебя, искупить перед тобой грехи малые и большие.
Мне сделалось жалко самого себя, того дураковатого фэзэошника. Умирают насовсем, товарищ фэзэошник. Насовсем! Ничего не остается. Был ты, и нету тебя! Понял? Совсем нету! Вот какую науку я прошел на войне. И вот почему теперь, давним временем, задним умом я испугался той смерти, которая приступала ко мне здесь, в этой местности, брала за горло, давила мерзлыми перстами…
Я передернулся, встал, попрощался с женщиной и побрел по берегу, разом почувствовав, как устал и как мне хочется есть. Впереди неожиданно встал забор из досок, прибитых внахлест, крашенный густой зеленой краской. Я повел по забору единственным, уцелевшим на войне глазом и обнаружил: забор уходит в глубь леса, к подгорью, конца его не видно, в загородь угодили лучшие дачи, строенные еще> енисейскими толстосумами-золотопромышленниками да местной знатью. Как бы нечаянно пригорожены лучшие клинья соснового бора и колки березового леса. Меж деревьев виднелась водокачка, толсто укрытые дерном подвалы и приземистый склад — все это ограждено ниткой колючей проволоки, застенчиво-тонкой по сравнению с окопной, но все же штаны и кожу на заду порвать годной. Одним концом забор опускался в Енисей, прямо в воду, с реки его было не обойти. Я решительно двинулся в ворота, из которых только что выпорхнула полуторка и, звякая бидонами, рванула к городу. Едва я сделал несколько шагов по ограде, где успела уже зарасти и превратиться в тропку, торенная деревенскими телегами, ногами моих односельчан, а также местными дачниками, езжалая дорога, по обе стороны которой были излажены теперь гряды разных форм, на них что-то уже взошло и налаживалось цвести, как услышал:
— Гражданин!
Из будки, крашенной тем же зеленым цветом, что и забор, ко мне шел угрюмый мужик в пожарной фуражке. Дверца в будку осталась открытой. Я увидел в ней столик, покрытый газетой, чайник, банку с медом, в которой шевелились комком осы-воришки. «Ух, ты! — обдало меня жаром. — На подсобное хозяйство, а может, на военный объект затесался!..»
— Гражданин! — взмахнув рукой у виска, глухо повторил пожарник. — Здесь ходить не положено!
— Военный объект? — понимающе отозвался я. Но вышло это у меня как-то игриво, потому что хоть и опечалился я, вспомнив про то, как не замерз чуть было давней порою, с души все равно ничего не сдуло — ни вешней певучести, ни ветреной легкости, и по-прежнему все вокруг казалось излаженным по моим душевным чертежам, двигалось и звучало согласно настроению моего, еще совсем молодого сердца.
Пожарник и тот начал высветляться взглядом, но, вспомнив про службу, насупился:
— Не положено, и все!
Нет, не военный тут объект — уразумел я и полез в пузырь, не зло лез, а как бы играя в гнев, напуская его на себя, забавляясь им:
— Значит, пока мы воевали, пока кровь проливали, вы тут дачки старобуржуйские отхватывали! Устраивались!
— Я тоже воевал, гражданин, — бесцветно и вяло отозвался пожарник, явно сожалеющий, что сбивает меня с намеченного пути, глушит во мне радужное настроение и должен убеждать в том, в чем убеждать ему, как можно было догадаться по тону и лицу, никого не хотелось.
— Чего ты заладил: гражданин, гражданин… Я пока не подконвойный, и ты мне не начальник!
— Вернитесь, пожалуйста, гражданин…
— Не вернусь! Стреляй! В спину стреляй, если дробовик есть, — вспылил я и дерзко пошел по мягкой, еще не совсем заросшей тропе, которая была прежде дорогой и вела в мое родное село. Мне хотелось шуметь, ругаться, доказывать правоту, которую я ощущал в себе полновесно, законно. Ах, как нравится нам доказывать то, что в доказательствах не нуждается, что доказывать легко, заранее зная, какое внутреннее удовольствие получишь от этого. Молодой я был, прыткий, но с очень обостренным чутьем окопника, точно знающего, где могут выстрелить, где нет, где могут «качать права», а где и самому качнуть их возможно. Пожарник тащился за мной, просил вернуться, но рук не применял, сознавал, видать: руками трогать фронтовика нельзя, драка будет, бой.