Шрифт:
Закладка:
VII
Испания! Горячо выношенное путешествие в Испанию! Он писал оттуда невероятные письма, которые следовало бы воспроизводить слово в слово. Между тем мне известно, что той зимой, несмотря на первые мгновения истинного экстаза, которому он отдался со всей огненной страстностью, он много страдал. Лишь единственный раз он написал, что, кажется, он у начала серьезной работы, но после утраты этой надежды в его душе снова воцарилось молчание. Сейчас, когда я могу окинуть всё мысленным взором, я убеждена, что на мучительном его пути каждый шаг был необходимым, приближая его к цели, что грандиозные впечатления от Толедо медленно, но неуклонно претворялись в его сокровенных глубинах. Он всегда жаждал чрезвычайного – однако не того, что называет так большинство и что непременно требует фальшивых, искусственных расточительных трат, дабы мочь сойти за таковое. Нет, он искал Сущностного, божественного, он искал чистый и простой смысл природы, которой он сам был частью, столь странно стоявшей сверх– и вне человеческого:
И те, кто видели его живым, не знали,
насколько он со всем в единстве был:
ведь всё – и эти глуби, эти дали,
и эти воды, этот травный пыл –
всё-всё лицом его и зреньем было,
в него всеустремлялось и любило…
Его первое письмо из Толедо было написано в день поминовения усопших.[53] Я читала и перечитывала, счастливая, что его ожидания не обмануты. Ему сразу же вспомнилась легенда о том, что Бог на четвертый день Творенья поставил солнце именно над Толедо: «Бог мой, сколько вещей я любил за то, что они пытались быть чем-то вот из этого, ибо в их сердце была капелька этой крови, а здесь такое всё, выдержу ли?» В этом письме, уникальном по извержению радости и воодушевления, он говорил о мостах, упоминавшихся «Незнакомкой»; уже в первый же свой выход в город он прошел по улице святого Фомы, а оттуда, не колеблясь, по Ангельской, пока не оказался перед королевским собором святого Иоанна (Хуана), чьи стены были полностью увешаны цепями и оковами, которые когда-то носили пленные сарацины – «окровавленные цепи»! Следующее письмо было тоже преисполнено восхищения незабываемым городом с его «явлением горы» на красной и охристой земле.
Но потом внезапно пришла весточка уже из Севильи. Месяца в Толедо оказалось достаточно. Он не мог больше выносить его климата с внезапными температурными перепадами, сменой ощутимого холода и изнурительной жары. И вот он снова взял посох странника, он, нигде не находивший остановки и покоя, пристанища и убежища. Один Толедо соответствовал его ожиданиям, Байонне был первым разочарованием. Лишь слияние Нивы и Адура, этот «свадебный жест», а также старинный мост Ортеза – воспоминание о Франсисе Жамме – подарили ему радость. Напрасно он искал на кладбище имя «Незнакомки». – Но после великого события Толедо он не мог уже полюбить Севилью (да и в Кордове он пробыл лишь несколько дней, сбежав в Ронду).
Все его письма после Толедо были печальны и унылы, он чувствовал себя безутешным, потерянным, в какой-то незнакомой, чтобы не сказать враждебной атмосфере. Он много читал, еще в Толедо ему попали в руки книги Фабра д'Оливе, одного диковинного француза наполеоновского времени. «То, что он говорит о музыке, о ее роли в жизни древних народов, вполне похоже на правду, например, о том, что молчание в музыке, иначе говоря, ее математическая оборотная сторона, было абсолютным жизнеорганизующим элементом еще в Китайском царстве, где принятый для всей империи основной музыкальный тон (фа) обладал величием верховного закона». И дальше: «Во всяком случае, во всех древних царствах музыка была чем-то невыразимо ответственным и очень консервативным;[54] здесь – место, из которого многое можно было бы понять из того, что происходит с моими чувствами, когда дело касается музыки. Мне кажется, эта позднейшая видимость родословного древа придана крайне неправомочному рудиментарному чувству: это подлинное, даже единственное обольщение, что и есть музыка (ничто ведь не совращает иначе как в основе) лишь тогда может быть разрешена, когда она соблазняет к закономерности, к самому Закону. Ибо лишь в ней одной случается, что Закон, который обычно только приказывает, становится умоляющим, открытым, незащищенным, бесхитростным, бесконечно в нас нуждаясь. Позади этой передней стены из звуков к нам движется космос (das All), на одной стороне – мы, на другой – ничем от нас не отделенная, кроме как чуть-чуть шевелящимся воздухом, дрожит симпатия к нам звезд. Поэтому я так склонен поверить Фабру д'Оливе, что отнюдь не слышимое является в музыке решающим, ибо вполне возможно, что слушать ее приятно, однако при этом она не истинна; мне, кому исключительно важно, чтобы во всех искусствах решающим была не видимость, не его (искусства) «действие» (не так называемая «красота»), но та глубочайшая внутренняя причина, то погребенное бытие, вызывающее эту видимость, которые вовсе не должны быть рассматриваемы как красота, – посредством этого мне становится понятным, что в мистериях посвящали в обратную сторону музыки, в то блаженное Число, которое там делится и вновь сопрягается, из бесконечных многогранностей падая назад в единство, и что если это когда-то знали и укрывали в молчание, то чувство проживания в такой близи к неомрачаемому уже не могло быть совершенно забытым…»
Из Ронды поэт сразу же отправил Паше несколько открыток с видами; казалось, что незабываемое явление этого города, вздыбленного на двух крутых скалах, разделенных узким и глубоким речным ущельем, дает весомую правоту его сновиденному образу. Он жаловался на здоровье, чувствуя себя после Рождества больным; однако «как я не нуждаюсь в священнике между собой и Богом, точно так же и врач был бы неуместен, телесно я отношусь к моему естеству, к моей природе так же, как душевно – к Богу, бесконечно непосредственно. Конечно, так тяжелее, но зато точнее, бережливее, не на жизнь, а на смерть!»
В Ронде горечь его печали лишь возросла: «Я Вам скажу, княгиня (нет, нет, Вы должны мне поверить), что мне нужно измениться, основательно, в корне, иначе все чудеса мира напрасны. Ведь только здесь я увидел, как много мною потрачено безрассудно, абсолютно зря, нечто похожее испытывала святая Анжела: Quand tous les sages du monde, –