Шрифт:
Закладка:
Дело в том, что в те годы ещё не было ни знаменитых трудов Макаренко, рассказавшего миру о разительных результатах перевоспитания бывших уголовников в трудовых коммунах, ни горячих и мудрых статей Горького, посвящённых этой же теме, ни опыта «перековки» людей на Беломорско-Балтийском канале и канале имени Москвы, – опыта, удивившего весь мир; не были ещё опубликованы труды Феликса Дзержинского, который в самые тяжёлые годы самой острой борьбы с внешней и внутренней контрреволюцией отдавался всем сердцем всё тем же проблемам.
С другой стороны, противники ставки на доверие не понимали или делали вид, что не понимают того, что речь идёт вовсе не об огульном доверии ко всем уголовникам или об идеализации их характеров, их «традиций», их быта. Сторонники ставки на доверие отдавали себе отчёт в том, что есть преступники, с которыми должна вестись самая беспощадная борьба, и что исправление таких преступников невозможно. На этом своеобразном фронте борьбы с уголовной преступностью требовалось умелое сочетание наказания с воспитанием, требовалась очень гибкая и многообразная тактика, исключающая какой бы то ни было огульный и уже по одному этому порочный подход к этой трудной и важной проблеме.
Теперь, слушая «Плевако» и Музыканта, Васильев, помимо прочего, думал (и об этом горько было думать!), что вот сейчас они закончат свой рассказ, и он, конечно, поблагодарит их за старание и поздравит с успехом, а потом… вызовет тюремную машину и отправит обоих в камеру.
Как следователь, Васильев был обязан поступить именно так, а не иначе. Как человек, он хотел бы поступить по-другому, потому что понимал, каким сильным, чистым ветром ворвались события последних дней в души этих двух людей и как доверие, оказанное им, пробудило в них веру в самих себя, ту самую веру, с которой человек способен и на подвиг, и на чудо, ту самую веру, которая помогает людям перестраивать землю и завоёвывать небо.
Впрочем, Васильев не сомневался в том, что даже возвращение в тюрьму не остановит нравственный процесс, начавшийся в душе Музыканта и «Плевако», и что это, конечно, учтёт суд в своём приговоре.
Когда деловая часть разговора закончилась, Васильев поднял трубку телефона и позвонил Крастину. Он доложил, что брегет возвращён Эррио, а Музыкант и «Плевако» сдержали слово и находятся у него в кабинете. Выслушав это сообщение, Крастин немного помолчал, а потом тихо сказал:
– Я не сомневался, что так и будет. Молодцы! Ты что собираешься теперь делать?
– Хочу вызвать «ворона» и отправить обоих в «Кресты».
– Гм, в «Кресты»… Ну да, ничего не поделаешь… Гм… Только «ворона» не вызывай, а я пришлю свою машину. И отвези их сам. Без конвоя. Понятно?
– Вполне, Иван Андреевич, – ответил Васильев.
Через полчаса в открытой комфортабельной машине губернского прокурора ехали Васильев, «Плевако» и Музыкант. Они сидели рядом на заднем сиденье.
Весёлый, солнечный полдень сверкал на улицах города. Васильев велел шофёру сначала ехать на Острова, а потом в центр Ленинграда, и ехать не торопясь. За бортами машины проплывали дворцы, зелёные сады, узорчатые чугунные мосты, широкие тротуары, гранитные набережные. Из парков доносились весёлые крики играющих детей, свежий, пьяный от солнца ветер свистел навстречу машине, уверенно и мягко рокотал мотор. На Островах машина развернулась, и вот уже расстилается за её бортами необъятное Марсово поле, слева раскинулся Летний сад, а потом снова дворцы и набережные, сады и опять дворцы, широкие проспекты, звонки трамваев и лакированные экипажи извозчиков, которых тогда ещё было великое множество. А на тротуарах и перекрестках шумные, весёлые толпы гуляющих.
И был в этом удивительном маршруте в «Кресты» через весь солнечный, нарядный, радостный город особый, великого значения смысл, пробуждавший уверенность в том, что и «Плевако», и Музыкант ещё смогут вернуться на эти прямые, широкие улицы, в эти зелёные парки, в этот прекрасный, неповторимый город, смогут стать равными среди равных…
Была уже поздняя ночь, когда Васильев закончил свой рассказ. Мы сидели на пустынной набережной. Город давно уснул. И когда Васильев замолк, нас сразу окружила удивительная, предрассветная тишина, только подчёркиваемая тонкими свистками ночных буксиров, проплывающих по Неве.
– В рассказанной вам истории, – сказал после долгой паузы Васильев, – есть, однако, ещё один штрих. Он открывает оборотную сторону медали. Дело в том, что в тот самый вечер, когда брегет снова очутился в кармане Эррио, у одного из советских людей, его сопровождавших, исчез бумажник. Как видите, Хирург не выдержал и «тряхнул стариной» дважды… Ни «Плевако», ни Музыкант ни слова мне об этом не сказали. При очередной встрече я спросил обоих: не знают ли они о краже бумажника? Музыкант засмеялся и ответил, что он в курсе дела и что, по его мнению. Хирург ничего особенного не совершил, поскольку никому никаких честных слов не давал. «Плевако», выслушав мой вопрос, ядовито произнёс: «А вы что, хотите на одном брегете всех воров перевоспитать? Или вы полагаете, что нам всем верить можно? Воры тоже не на один фасон скроены».
Васильев достал папиросу, долго её раскуривал, а потом добавил:
– Да, среди уголовников есть люди, которым можно поверить. Но их, к сожалению, меньшинство. И уже после истории с брегетом я раза два попадал в глупейшее положение, оказывая доверие тем, которые этого не стоили. Они не только обманули меня – это полбеды, – но ещё и очень цинично потом смеялись надо мною, хвастаясь, что обманули следователя. Вот почему ставка на доверие, помимо всего прочего, требует очень точного психологического диагноза. У нас, как и у врачей, разные «пациенты». И то, что полезно одному, противопоказано другому. Об этом никто из нас не вправе забывать.
И в этот момент, словно соглашаясь с Васильевым, загудел на Неве густым, внушительным басом большой ярко освещённый пароход. И, по странной ассоциации, живёт в моей памяти рядом с рассказом Васильева о брегете господина Эррио этот долгий ночной, как бы предостерегающий гудок.
А через два с лишним года я был переведён в Ленинград и назначен старшим следователем областного суда, где по-прежнему работал Саша Васильев. Он очень изменился за эти годы, заметно похудел. Его добрые светлые глаза приобрели болезненный, лихорадочный блеск, который так характерен для последней стадии туберкулёза. Вероятно, Саша понимал, что обречён и доживает последние месяцы, но никогда не заводил разговора на эту тему. Работал, как и прежде, много и увлечённо. Только иногда, заходя к нему в кабинет, я заставал его задумавшимся, с опущенной головой и потухшим взглядом. В таких случаях он заметно смущался и, чтобы скрыть это, начинал разговаривать с той наигранной весёлостью и оживлением, за которыми нередко скрывается безысходное горе.
Осенью 1928 года ему стало хуже, и он был помещён в больницу, откуда уже не возвратился. В конце октября в следственную часть позвонили из больницы и сообщили, что Васильев умер.
И хотя никто уже не надеялся на иной исход, но известие о смерти этого чистого, доброго и умного человека поразило всех нас, его товарищей по работе. Мы написали и поместили в ленинградских газетах некролог, а через сутки, в сырой туманный день Сашу хоронили.
Частые и резкие порывы октябрьского ветра приносили с Балтики и со свистом гнали по кладбищенским аллеям клубящиеся облака тумана, заодно поднимая в воздух жёлтые, осенние листья. Низкое, серое, как огромная застиранная простыня, небо словно распялено было на верхушках деревьев, а комья земли уже стучали по крышке гроба, опущенного в могилу. Взвод красноармейцев конвойного полка дал три холостых залпа – прощальный салют.
И едва растаяли над свежей могилой дымки выстрелов, как я услышал где-то в стороне сдавленные мужские рыдания. Я оглянулся и увидел человека, который стоял, прислонившись к стволу берёзы, и всхлипывал, закрыв лицо руками и уронив на землю поношенную драповую кепку.
Подумав, что это кто-нибудь из близких родных покойного, я подошёл к нему, поднял с земли кепку и тронул его за руку. Он сразу пришёл в себя, бросил на меня смущённый взгляд и тихо пролепетал:
– Благодарствуйте… Давненько плакать не приходилось, а вот… Эх,