Шрифт:
Закладка:
И как любой актёр, она была напичкана байками и притчами – только не заёмными, а почерпнутыми в собственной жизни и в жизни местечка Золотоноша. У неё и притчи об ангелах были похожи на рассказы о соседях и родственниках. Так, в детстве я много раз слышала о Самаэле и Гавриэле, лихой парочке ангелов, порученцев самой Смерти; они шлялись по миру, выглядывая подходящую дичь, каждый со своим подручным инвентарём. Такими вот баснями потчевала внучку моя артистичная бабка.
– Двое их, – говорила она деловито, будто обсуждала с соседкой купленную на Алайском курицу… – Двое их у неё на подхвате: ангел смерти Самаэль и ангел смерти Гавриэль. Са-маэль – тот приходит за грешниками со щербатым ножом, ещё и ядом отравленным… О-о-от такой секач, не дай боже!.. – показывала руками, как рыбак отмеряет размер пойманной рыбы. – А Гавриэль – того за праведниками посылают. Нож его отточен, остёр как бритва, на солнце сверкает… Ударит этим ножом точно в грудь – и отправит тебя прямо в рай!
– Меня?! – пугалась я. Мне тогда не очень хотелось в рай. Да и сейчас не очень хочется.
– Зачем – тебя? Ты что, мамэлэ, не дай боже… ты ж махонькая! Это я так, к примеру… К тому, что о божьем наказании надо помнить.
Кстати уж, о наказании.
В конце жизни она явила свою лютую натуру во всей блистательной полноте; можно сказать, сживала со свету родную сестру Берту. Дед к тому времени давно умер, умер и Бертин муж, любимый мой дядя Миша, а старухи всё тянули упряжку несносимых генов семейства Когановских. Так вот, в конце жизни – после того как знаменитое землетрясение полностью изменило облик Ташкента и в центре его выросли районы безликих новостроек, в одном из которых мой дядька с третьей, окончательной женой получил квартиру, – обе старухи оказались в соседних комнатах. То ли ревнуя, то ли припоминая все грехи Бертиной жизни, бабка азартно преследовала сестру, где и как только могла.
– Побойся Бога! – кричал ей собственный сын, мой постаревший дядька, ярый приверженец советской власти и ярый безбожник, само собой. – Бога побойся!
(Увы, вся наша семья склонна к мелодекламации.)
Иногда, впрочем, он кричал что-то вроде «Совесть имей!», и я уже тогда в этом чувствовала снижение пафоса, как если б Шекспира на сцене заменил какой-нибудь советский драматург. Бабка с невозмутимым видом отворачивалась: она плевала на этот самый божий суд. А может, настолько была уверена в заступничестве деда Сэндера – там, откуда высылают небесного гонца с орудием казни? Может, надеялась, что во исполнение цехового братства резников дед в последний момент уломает тамошних заменить Самаэля с его ужасным щербатым тесаком на милосердного резника Гавриэля – дабы тот опытной рукой пронзил мою грешную бабку сияющим ножом блаженства?..
* * *
По её рассказам получалось, что была раньше какая-то другая жизнь. Бабка училась в гимназии целых три года, как ни крутите, и влюблённый художник писал с неё «портрэт». Странно, думала я, почему жизнь так изменилась? Куда делись все эти изящные длинные платья, все эти томные позы, романтические венецианские окна, пусть и нарисованные?.. Где туфельки с медными пряжками? Где, наконец, её, моей бабки Рахили, холёные ручки? Уж их-то не могла «украсть» никакая революция…
Оказывается, могла и украла.
Впрочем, в детстве мне позволялось открывать большой скрипучий шифоньер с зеркалом, развязывать тюк из старой простыни и копошиться там, в тёмной пахучей утробе (крахмал, нафталин, затхлая шерсть и сухо скрипящий крепдешин), перебирая «шматэс». Там я откопала чёрную лаковую сумочку – «клатч», настоящие лайковые, с двумя дырками на указательных пальцах перчатки, три ветхих воздушных, крючком вывязанных воротничка, а также множество бархатных, меховых и крепдешиновых обрезков.
Но что с детства было предметом моих вожделений – так это бабкина шкатулка с пуговицами, обклеенная настоящими морскими ракушками разной величины – горбатенькими, ребристыми ладошками, каждая наособицу, каждая своего цвета, от молочного до пурпурного, – как и пуговицы, что в ней хранились. Я откидывала ребристую крышку, выбирала самую большую перламутровую пуговицу с блестящим стёклышком посерёдке и спрашивала:
– А эта от чего?
И бабка сочиняла очередную историю из серии «у нас в Золотоноше»; и поскольку я не умела и не хотела шить, штопать, вышивать и вообще возиться с мерзкой кусачей иглой и нудной ниткой, вечно выпадающей из угольного ушка, то история была, конечно, о нерадивой дочке тамошнего «почтаря» или фельдшера, об избалованной дочке, которая иголку в руках удержать не могла и пуговицы пришивать чуралась, а потому папаша каждый месяц привозил из Полтавы дюжину новых пуговиц, старые-то повисят-повисят на нитке, да и потеряются… И вот однажды посватался к ней человек удачный, уважительный и самостоятельный, из Фастова. Папаша обрадовался и по такому случаю решил заказать одному такому-некоему художнику дочкин портрэт, чтоб она – в красивом жакете с перламутровыми пуговицами…
Стоп! А между прочим: что же, в конце концов, стало с нашим портретом?
Да ничего, выясняется. Стоял на комоде, потом сгинул вместе с изрядной половиной семьи – привычная присказка рутинных трагедий моего народа в середине двадцатого века.
Но между тем утром, когда моя восемнадцатилетняя бабка Рахиль, ещё не вытанцеванная моим дедом Сэндером, сидела на стуле и послушно смотрела туда, куда просил смотреть её художник (на угол зеркала, где солнечный луч высекал снопы радужных игл), – так вот, между тем утром и бездной войны, эвакуации, нищеты и убожества послевоенной советской жизни произошло, как выясняется, кое-что ещё.
Кое-какой эпизод…
Однажды, припомнила мама, классе в пятом она вернулась из школы, и в комнате за круглым столом сидела её мать Рахиль, а напротив – какой-то дяденька, торопливо вытиравший обеими ладонями лицо. И хотя он отворачивался и даже не кивнул на звонкое мамино «Здрасьте!», мама, девочка и в те годы приметливая, поняла, что дяденька плакал. А потом он ушёл, чуть ли не бегом, даже не обернувшись на очень задумчивую мою бабку.
– Думаю, это он и был. Из Харькова приехал, перед своей свадьбой, – в последний раз на неё поглядеть. А не женился-то прикинь сколько лет!
– Художник?! – ахаю я.
– Да какой художник, – отмахивается мама. – Он в те годы уже не был никаким художником. Тогда разве до баловства людям было. Он был главным технологом на каком-то крупном швейном предприятии – так Маня потом рассказывала, а Маня, их младшенькая, ох, та была наблюда-а-ательная… Постой, –