Шрифт:
Закладка:
— Что, в брате виноват? — грубо спросил Евлампьев.
— А? — как не поняв, взглянул на него Коростылев. И тут же снова отвел глаза. — Нет, о брате я из любопытства… Я не перед тобой виноват — перед женой твоей… Марией Сергеевной. Мне бы ей исповедаться… да не могу ей, духу не хватает… Тебе уж. А ты там гляди… передашь, нет… Это году в тридцать пятом было. Кирова тогда убили… помнишь, наверно, атмосфера какая. Мы с женой твоей на вечеринке на одной встретились. А у нее, не знаю, знаешь, нет, парень был, инженер… лет двадцать восемь примерно, стариком казался… только он только из Германии приехал, практику там проходил… многих тогда посылали. В Германию да в Америку… И стали его там, на вечеринке, спрашивать, поделись впечатлениями… он и стал… и хвалит все, и хвалит. И оборудование у них хорошее, и инженеры — нам до такого уровня расти да расти, и вообще аккуратные они да хозяйственные — учиться нам у них нужно. А Германия-то уже фашистская, к войне с нами готовится… В общем, доложил я… спецуполномоченные в отделах кадров сидели, помнишь? Через некоторое время вызвали меня: спасибо, товарищ Коростылев, ваши сведения подтвердились… Харитоньев опаснейший враг, агент германской разведки. Фамилию даже, видишь, помню… Ну, и все, и исчез… Мария Сергеевна два письма от него получила, знаю… а больше не было. Потом у нее ты вот появился…
Коростылев замолчал, судорожно, одышливо переводя дыхание, взглянул на Евлампьева, и теперь Евлампьев сам отвел глаза. Он был не в силах встретиться с ним глазами.
Вон как, оказывается… вон как!..
Он знал от Маши о Харитоньеве, видел даже тогда, в молодости, когда ухаживал за ней, эти его два письма. Харитоньев писал, что честным трудом добьется искупления своей вины, докажет трудом, что он достонн снова стать полноправным гражданином своей страны… Потом, выйдя замуж, Маша сожгла письма.
— Вот такой на мне грех перед твоей Марией Сергеевной…— проговорил Коростылев.
А, ненужно осенило Евлампьева, вот почему он помнит ее имя-отчество и всегда передает поклоны, вот почему!..
— И перед многими еще у тебя грех? — спросил он с не ожидавшейся самим жесткостью, по-прежнему не глядя на Коростылева.
Коростылев помолчал.
— Еще два греха. Молодой был… атмосфера такая… должен, казалось. А потом вызвали меня… вот, говорят, показания, подпиши. А я того человека и не знаю… Ничего, говорят, это неважно, дело здесь ясное. Подписал, вышел — тут меня и шибануло: как это так?.. Тяжко, Емельян, ох тяжко было… потом меня сколько таскали — о том расскажи да об этом… ни о ком больше, поверишь ли, ничего не сказал… А страшно было: ну, как сам из-за этого-то загремишь… Но ничего, ни слова больше… Однако что сделал, того не воротишь… и ох как тяжко случалось… прижмет — хоть в петлю! Бороду вот носить стал… знаешь — зачем? От себя убежать хотелось. Отрастил бороду, лицо изменилось… вроде как я — уже не я. А бороды тогда не поошрялись… ох не поошрялись… Лукич, бывший наш конструктор главный… с секретарем партбюро вместе… как кулаками стучали: сбрить — и никаких разговоров!..
— И что, легче с бородой стало? — спросил Евлампьев, опять с тою же неожиданной для самого себя жесткостью, и посмотрел наконец на Коростылева.
Коростылев сумел сцепить пальцы, но и так, сцепленные, они у него подергивались, и было непонятно, то ли это непроизвольно, от его болезни, то ли от нервного напряжения.
— Я, Емельян, — со смиренностью отозвался он, — тебя… не для суда позвал. Исповедаться, пока язык не отнялся… Чтобы умирать легче. А суд… вся жизнь моя мученическая… носить в себе такое… я ведь не жил, я все казнил себя… временами забывал только…
Он снова замолчал, и Евлампьев тоже молчил и снова теперь не глядел на Коростылева. Что говорить, ничего на все на это не скажешь. И не судья он, конечно. Благими намерениями вымощена дорога в ад… как верно. Намерения у Коростылева были именно что благими… Именно что… Ведь и сам, сам — ну, признавайся себе, не криви душой перед собою, — ведь и сам про брата родного, когда его арестовали, думал: а может, и вправду? Может, было за что? Чужая душа - потемки, хоть и братова… Правда. стольких вокруг косило, что начинал порою и за себя бояться: вдруг и к тебе как-нибудь постучат среди ночи? Но про себя-то ты точно знал, что не виноват ни в чем, чист, как стекло весеннее, промытое… так почему же боялся? А раз чист да боялся — так, значит, что-то вокруг не в порядке, значит, вокруг не чисто… но нет, не доходили до этого мысли. Точнее, не то что не доходили, а словно бы огибали этот пункт, обегали его, не затрагивая, как силовые линии магнитного поля огибают поставленный экран и идут дальше…
Он пришел к Коростылеву — полчаса, не больше, а ощущение было — бог знает как долго находится здесь, ни минутами, ни часами, никакой иной мерой не измерить — сколько: будто провалился в какую-то яму во времени, и было там, в этой яме, все вперемешку: и прошлое самое дальнее, и этот вот, нынешний, бегущий миг… Надо же, не сойдись тогда Коростылев в одной компании с тем Машиным Харитоньевым,иу него, Евлампъева, вся бы жизнь случилась иной… Не встретилась бы в свою пору, два года спустя, так же вот в компании, Маша, не пошел бы ее провожать… Не было бы ни Елены, ни Ермолая, ни Ксюши… Надо же!.. А всегда думал о Коростылеве — разные жизни, параллельные, непересекающиеся, а они вон где еще пересеклись… Думал, что это он только оставил в жизни Коростылева след, неудачно сделав ему тогда на тренировке подножку и сломав ногу, а оказывается…
Коростылев все молчал, недвижно сидя в своем кресле — лишь прыгали, подергивались пальцы сцепленных рук, — и Евлампьев понял: это все, что он хотел сказать, выговорился — и больше ничего не скажет, можно уходить. Он поднялся.
— Ладно, Авдей… что ж. Я тебя выслушал… я не священник, грехи отпустить не могу… если тебе этого достаточно…
— Мне теперь метр восемьдесят в глубину… и достаточно.
Коростылев сказал это и закрыл