Шрифт:
Закладка:
Но вот наконец воспрянув духом, — к радости Степана Дмитрича, — он забывает мелкие петербургские дрязги, презирает обиды и думает о переделке всей жизни на новый образец. Тут он вспоминает Виссариона Григорьевича и его пылкие речи. Обожаемого Христосика своего он-то унес от него, — ну, а все остальное? Пожалуй, думает он, в остальном Белинский был прав. Впрочем, и тут не во всем. И Федор Михайлович, храня все в памяти, до последней черточки разбирает еще и еще один великий спор. Спор касался самого направления в искусстве мысли и слова. Виссарион Григорьевич решительно противился всяким гадательным суждениям и надуманным романтическим оборотам в литературе. Бесповоротно отвергая сомнительное «чистое искусство», он требовал, чтобы в литературе была художественно дана сама жизнь, то есть правда жизни, и чтобы в этой художественности был заключен полный и проницательный взгляд автора на вещи, о которых он рассказывает.
— Да поймите, — безустанно повторял он, — поэзия мысли и фактов нам нужна. Литература должна выразить самые дорогие, самые святые чувства и желания народа. Пусть наши сочинители не мечтательствуют попусту, а решают дела жизни. Вот наши задачи! Вот чего требует нынешнее время да и все наше будущее!
Федор Михайлович не мог устоять от возражений и с горячностью сопротивлялся не менее горячившемуся Виссариону Григорьевичу.
— Да вы нас к описательству склоняете. Ведь этак от художественности ничего, может, и не останется, Виссарион Григорьевич. Ведь мизерные газетные историйки недостойны высокой художественности, уверяю вас. В сочинениях нужна своя и особая духовность.
Белинский нетерпеливо перебивал Федора Михайловича и решительно опровергал своего возражателя.
— Не описательство нужно, а изображение с о с м ы с л о м всей нашей жизни, — вот идея литературы! Газеты — газетами, у них — свои задачи, а тут совсем другие дела, тут факты — о с н о в а идей и никак не меньше. А решают все художественные выводы.
Федор Михайлович упорно стоял на своем:
— Спору нет, не в облаках нам летать, а земля нужна, земля и не иначе. Но художник не потерпит никаких указок. Указка ему не нужна. И адреса, в каких переулках и какие сюжеты ему находить, тоже не нужны. У него красота на первом плане. Художник жив сам по себе. Он первый судья себе. Его дело — творить и творить. Его дело — искусство, сочинительство, а не происшествия. Факты нужны, да и независимость от них не последняя мысль.
— Эк куда хватили! Да одной красотой в искусстве не обойдешься. Без красоты, конечно, его не бывает, это уж наверняка, но и с о д н о й красотой ему тоже не бывать. А «происшествия» — это не последнее дело, коли они из действительности пришли. Художник-то и должен оглядеть их со всех сторон, сделать анализ и возвести в перл искусства. Типизм — это ли не важная цель литературных забот?!
Федор Михайлович никак не мог принять эти мнения Белинского и решительно отвергал разные «предписания» сочинителям, отстаивая полнейшую их свободу и творческие права. Но воздействующая сила литературы, то, о чем старался проницательный критик, — эта сила была непоколебимо признана им как необходимая, как закон всякой художественной мысли. Белинскому он воздавал горячую хвалу за порыв в будущее, за проповедь всеобщего человеческого добра, за литературу, которая стоит за человеческое добро. Величие ч у в с т в а (то самое, что он пояснил своим Макаром Девушкиным) впервые ведь было провозглашено Белинским, — хранил в памяти Федор Михайлович. О грядущем обновленном мире говорил тоже Белинский! Ведь идеалы человечества все, без остатка, в короткий срок внушены были ему Виссарионом Григорьевичем и уж так прочно засели в нем, что порой ему даже казалось: вот на чем надо стоять! Вот за что можно было бы даже пострадать! Х о т е л о с ь бы даже пострадать… Федор Михайлович с оговорочками, но верил, старался, обещал верить. Иной раз он даже чувствовал, будто сливается со всей бедствующей вселенной в усилиях наделить всех обездоленных, возвысить всех угнетенных и утвердить равенство на земле…
Но как утвердить? Как думает Белинский? Федор Михайлович слыхал от Белинского, что надо любить человечество по-маратовски. И нередко он задумывался над этой мыслью, разгадывая, к чему приведет маратовская любовь… И верное ли это даже дело — пустить Марата по российским городам и деревням? Да, цель-то высокая, другой цели и не могло быть у Виссариона Григорьевича, — с признанием полагал Федор Михайлович, вполне доверившись благородней идее. А коль цель высокая, — значит, к ней надо и идти, беря с собой весь запас высоких понятий, ибо что может быть выше справедливейшего образа мыслей?
Однако среди этих понятий не переставала Федора Михайловича пронзать усталая, изнемогающая мысль о Христе. Что выше — любовь Марата или любовь Христа? — разгоряченно спрашивал он. И, устремленный Белинским к подвигам ума, он впадал в тягостную задумчивость, едва лишь касался своего Христа… Не могу, не могу без него, — снова и снова уверял он себя. Ведь всюду и везде е г о воля, и никакое величие мыслей Белинского не затмит т о й, внечеловеческой славы. И неизъяснимое оцепенение охватывало Федора Михайловича, едва он приближался к этим своим несладившимся порывам ума. Сколь много силы в этой маратовской идее Белинского, но сколь страшно оторваться от самой почвы, от готовых опор! Страшно… Федор Михайлович никак не мог подступить к маратовской мысли. Нет, эта мысль фантастическая и не более, — остановился он, — тут нужен иной расчет.
Странный и неожиданный знакомый
В адмиральский час одного из весенних дней Достоевский сидел со своим новым приятелем Алексеем Николаевичем Плещеевым, молодым и начинающим поэтом, в кондитерской у Полицейского моста.
Они попивали кофей и, вглядываясь друг в друга, вели какую-то затейливую беседу. О чем она была, никто не слыхал, но по внешнему виду, с каким произносились важные и многозначащие