Шрифт:
Закладка:
Особенно примечательно в Вильмене то, что, не зная по-немецки, он в своих основных мыслях и особенно в их литературных применениях, почти всегда сходится с мыслями, господствующими в Германии. По моему мнению, это одно могло бы доказать нам, что познание немецкой литературы значительно распространено между образованными французами, что результаты немецкого мышления обращаются там как монета, более или менее знакомая каждому, хотя еще новая и не всеми принимаемая, подобно нашим деньгам из платины.
§ 6. «Горе от ума» — на Московском театре[108]
В конце прошедшего года поставлена на Московский театр известная комедия покойного А. С. Грибоедова «Горе от ума»[109], и, несмотря на то что актеры играли дурно и ни один из них, не исключая даже г. Щепкина, не понял своей роли; несмотря на то что комедия была уже давно знакома большей части зрителей, ибо нет уезда в европейской России, нет армейского полка, где бы ее не знали наизусть; несмотря на то что она не имеет собственно драматических и театральных достоинств и лучше в простом чтении, чем на сцене; несмотря на то, наконец, что московская публика видела в ней собственную свою карикатуру, — театр был почти полон в продолжение трех или четырех раз ее представления. Доказывает ли это беспристрастие московской публики? Или наша насмешливость сильнее нашего самолюбия? Или, может быть, мы смотрели на сцену с таким же добрым простодушием, с каким известная обезьяна, глядясь в зеркало, говорила медведю:
Смотри-ка, Мишенька: что это там за рожа?[110]
Правда, оригиналы тех портретов, которые начертал Грибоедов, уже давно не составляют большинства московского общества, и хотя они созданы и воспитаны Москвою, но уже сама Москва смотрит на них, как на редкость, как на любопытные развалины другого мира. Но главный характер московского общества вообще не переменился. Философия Фамусова и теперь еще кружит нам головы[111]; мы и теперь так же, как в его время, хлопочем и суетимся из ничего, кланяемся и унижаемся бескорыстно и только из удовольствия кланяться, ведем жизнь без цели, без смысла, сходимся с людьми без участья, расходимся без сожаления, ищем наслаждений минутных и не умеем наслаждаться. И теперь так же, как при Фамусове, дома наши равно открыты для всех: для званых и незваных, для честных и для подлецов. Связи наши составляются не сходством мнений, не сообразностью характеров, не одинакою целью в жизни и даже не сходством нравственных правил, ко всему этому мы совершенно равнодушны. Случай нас сводит, случай разводит и снова сближает, без всяких последствий, без всякого значения.
Эта пустота жизни, это равнодушие ко всему нравственному, это отсутствие всякого мнения и вместе боязнь пересудов, эти ничтожные отношения, которые истощают человека по мелочам и делают его неспособным ко всему стройно дельному, ко всему возвышенному и достойному труда жить, — все это дает московскому обществу совершенно особенный характер, составляющей середину между уездным кумовством и безвкусием и столичною искательностью и роскошью. Конечно, есть исключения, и, может быть, их больше, чем сколько могут заметить проходящие: есть общества счастливо отборные, заботливо охраняющие себя от их окружающей смещенности и душного ничтожества; есть люди, которые в кругу тихих семейных отношений, посреди бескорыстных гражданских обязанностей развивают чувства возвышенные вместе с правилами твердыми и благородными; есть люди, постигшие возможность цели высокой посреди всеобщей пустоты и плоскости; люди, умеющие создавать себе наслажденья просвещенные и роскошествовать с утонченностью и вкусом; но эти люди, эти общества далеко не составляют большинства, и если бы они захотели принять на себя бесполезную и молодо странную откровенность Чацкого[112], то так же, как он, явились бы пугалищем собраний, существом несносным, неприличным и сумасшедшим.
Однако и самые исключения, находящиеся в беспрестанной борьбе с большинством, не могут совершенно охраниться от его заразительности и невольно более или менее разделяют его недостатки. Так почти нет дома в Москве, который бы чем-нибудь не обнаружил просвещенному иностранцу нашей недообразованности, и если не в гостиной, не в кабинете, то хотя в прихожей найдет он какое-нибудь разногласие с европейским бытом и согласие с бытом московским.
Естественно, что это имеет влияние и на самого хозяина, и потому совершенно справедливо, что
На всех московских есть особый отпечаток.
Вот в чем состоит главная мысль комедии Грибоедова, мысль, выраженная сильно, живо и с прелестью поразительной истины. Каждое слово остается в памяти неизгладимо, каждый портрет прирастает к лицу оригинала неотъемлемо, каждый стих носит клеймо правды и кипит огнем негодования, знакомого одному таланту.
Но есть в той же комедии другая мысль, которая, по моему мнению, если не противоречит господствующей, то по крайней мере доказывает, что автор судил о Москве более как свидетель, страстно взволнованный, нежели как судья, равнодушно мыслящий и умеющий, даже осуждая, отличать хорошее от дурного. Может быть, это не вредит произведению искусства, не вредит истине художественной, но вредит истине практической и нравственной. Мысль, о которой я говорю, заключается в негодовании автора на нашу любовь к иностранному. Правда, эта любовь часто доходит до смешного и бессмысленного, дурно направленная, она часто мешает нашему собственному развитию, но злоупотребления вещи не уничтожают ее достоинства. Правда, мы смешны, подражая иностранцам, но только потому, что подражаем неловко и не вполне, что из-под европейского фрака выглядывает остаток русского кафтана и что, обривши бороду, мы еще не умыли лица. Но странность нашей подражательности пройдет при большем распространении просвещения, а