Шрифт:
Закладка:
Сдав экзамены, Добролюбов к середине июля прибыл в Нижний, где страстно желал наговориться и наплакаться с отцом и родными, а главное — побыть на могиле матери. Встреча была пронзительно элегичной, в духе Жуковского (описана в письме Щеглову):
«Отец выбежал встречать меня на крыльцо. Мы обнялись и заплакали оба, ни слова еще не сказавши друг другу… «Не плачь, друг мой», — это были первые слова, которые я услышал от отца после годовой разлуки… Грустное свиданье, не правда ли?»{98}
Гораздо позже, в 1858 году, Добролюбов писал дяде, потерявшему жену:
«Скажу, что и Вы в этом случае счастливее меня и моего отца. Вы безмятежно верите в райское успокоение, в свидание за гробом. Мой отец сомневался в этом; горькое колебание его замечено было мной в последний мой приезд в Нижний пред его смертью. Обо мне уж и нечего и говорить: не только себе, но и другим не могу я дать загробных утешений, а потому молчу о них»{99}.
Возможно, мы имеем дело с ретроспективным осмыслением ситуации и характерным «вчитыванием» задним числом, поскольку это единственное свидетельство о сомнениях Александра Ивановича, скорее всего нахлынувших на него в минуту уныния.
Едва душевная рана начала заживать, как на семейство Добролюбовых обрушился новый удар, от которого братья и сестры так никогда и не смогли оправиться. 6 августа умер отец.
Холера уносила тогда целые семьи, особенно неблагополучные и бедные, но касалась и обеспеченных. Однокурсник Добролюбова Александр Радонежский еще в марте рассказывал ему, как в Рыбинске, на Ярославщине, в 1853 году «он лишился на одной неделе матери, бабушки, зятя и еще двух родственников»{100}.
Подробных рассказов о смерти отца не сохранилось. До нас дошло только письмо Добролюбова Щеглову от 9 августа. Его рефрен — «ожесточение»: «судьба жестоко испытывает» и «ожесточает против всего». Даже похороны вызывают у петербургского студента приступ гнева:
«Вчера на похоронах я был страшно зол. Не выронил ни одной слезы, но разругал дьяконов, которые хохотали, неся гроб моего отца; разругал моего бывшего профессора, который сказал пренелепую речь, уверяя в ней, что Бог знает, что делает, что он любит сирот»{101}.
Добролюбов примеряет на себя роль Иова, который принимает испытание, посланное Богом, — но, в отличие от библейского персонажа, не смиренно, а протестуя, гневно вопрошая: «За что?» Ответа он не находит, традиционная в таких случаях церковная риторика не срабатывает — Добролюбов буквально в одночасье переживает крушение старых представлений о мире. «Ты читал не повесть, а трагедию», — резюмирует он в письме Щеглову.
После того как опустился занавес этой драмы, Добролюбов «закрывается» от родственников, пишет изредка, как бы нехотя, постоянно ссылаясь на занятость, недосуг. Чернышевский в комментарии к изданной им переписке друга предложил убедительное тому объяснение: «Ему было тяжело писать родным: его понятия стали не такими, какие сохранялись у них, стремления его были чужды им; и переноситься мыслями в их понятия, в их интересы было и трудно, и неприятно ему. <…> Жить для матери, по смерти матери жить для отца, по смерти отца жить для сестер — он хотел, и этой своей воле он оставался верен до самой смерти; но жить их жизнью он перестал еще до отъезда в Петербург, и беседовать с ними становилось для него всё затруднительнее и затруднительнее»{102}.
Эту тонкую характеристику психологического состояния, вероятно, пережитого и самим Чернышевским, так же рано потерявшим мать, покинувшим родной дом и сокращавшим переписку с родными, тем не менее следует немного скорректировать. Нельзя сказать, что Добролюбов чувствовал полное отчуждение от родных. После смерти отца количество его писем в Нижний и в самом деле резко сокращается, он почти перестает писать тетушкам, особенно Варваре Васильевне Колосовской, с которой возникает даже небольшой конфликт: она считает, что питерский студент зазнался и уже вряд ли приедет к родне в Нижний. Но письма более близкой тетушке Фавсте Васильевне Благообразовой и особенно ее сыну Михаилу содержат важнейшие и, собственно, единственные откровенные признания Добролюбова конца 1854-го — начала 1855 года, на которые можно хотя бы как-то опереться, чтобы понять его состояние.
В апреле 1855 года, накануне Пасхи, Добролюбов сообщал Варваре Васильевне и ее мужу:
«Я предаюсь своим чувствам и забываю, что у вас будет праздник, когда вы получите мое письмо… Нет для меня праздника, нет для меня воскресения мертвых, — и холодно, без сердечного чувства поздравляю я вас с наступающим праздником. Желаю вам провести его весело… Не желайте мне того же»{103}.
Можно представить себе впечатление набожных нижегородских родственников, получивших такое послание, отрицающее «Символ веры», да еще и в таком провокационном тоне. Надо думать, что именно с этих писем весны 1855 года началось постепенное охлаждение отношений с Колосовскими, закончившееся приостановкой переписки в 1857-м почти на три года. Более откровенные отношения Добролюбов сохранял в 1855 году лишь с двоюродным братом Михаилом Благообразовым, нижегородским чиновником, которому петербургский студент писал даже о том, что не боится умереть и редко переживает минуты, когда бы ему было жаль расстаться с жизнью{104}.
Это — немногочисленные прямые свидетельства уже не просто сомнения в справедливости Божьего Промысла, но отрицания своей веры. Их дополняют косвенные данные. В начале марта 1855 года умерла маленькая сестра Добролюбова Юленька, смерть которой стала, по его словам, последней каплей, которая переполнила чашу горьких страданий{105}. А еще раньше, в декабре 1854-го, Добролюбов написал первое остросатирическое стихотворение «На 50-летний юбилей его превосходительства Николая Ивановича Греча», которое было послано юбиляру (известному журналисту, писателю и педагогу) и в редакции газет. Стихи разошлись по городу, «их хвалили профессора» педагогического института, поначалу не подозревая, кто автор{106}. Эта политическая акция доставила Добролюбову много хлопот: когда в начале 1855 года его авторство вскрылось (проболтался кто-то из студентов), директор института Иван Иванович Давыдов допрашивал Добролюбова, был проведен обыск, осматривались его личные вещи и бумаги, были отобраны запрещенные издания Герцена. Сатирическая, политическая поэзия, несомненно, берет исток в «ожесточении» и