Шрифт:
Закладка:
Если сравнить рассказ Суханова (с добавлениями, взятыми у Милюкова) с рассказом Шульгина о том, что происходило в ночь с 1-го на 2-е, ясно будет, почему приходится безоговорочно отвергнуть драматическое изложение последнего. Упомянув о «грызне» Врем. Ком. с «возрастающей наглостью» Исполкома, Шульгин сообщает, что «вечером додумались пригласить в Комитет Гос. Думы делегатов от Исполкома, чтобы договориться до чего-нибудь». Всем было ясно, что возрастающее двоевластие представляло грозную опасность. В сущности, вопрос стоял – «или мы, или они». Но «мы не имели никакой реальной силы». И вот пришли трое – «какие-то мерзавцы», по слишком образной характеристике мемуариста. «Я не помню, с чего началось»… но «явственно почему-то помню свою фразу: одно из двух – или арестуйте всех нас… и правьте сами. Или уходите и дайте править нам»… «За этих людей взялся Милюков». «С упорством, ему одному свойственным, он требовал от них написать воззвание, чтобы не делали насилий над офицерами»…
«Чтобы спасти офицеров, мы должны были чуть не на коленях молить «двух мерзавцев» из жидов и одного «русского дурака» (слова эти почему-то берутся в кавычки!)… Мы, «всероссийские имена», были бессильны, а эти «неизвестно откуда взявшиеся» были властны решить, будут ли этой ночью убивать офицеров»39. И «седовласый» Милюков должен был убеждать, умолять, заклинать. «Это продолжалось долго, бесконечно». Затем начался столь же бесконечный спор насчет выборного офицерства. Наконец, пошли писать (все те же «трое»). Написали. «Заседание возобновилось… Началось чтение документа. Он был длинен. Девять десятых его были посвящены тому, какие мерзавцы офицеры… Однако в трех последних строках было сказано, что все-таки их убивать не следует… Милюков вцепился в них мертвой хваткой… Я не помню, сколько часов это продолжалось… Я совершенно извелся и перестал помогать Милюкову… Направо от меня лежал Керенский… в состоянии полного изнеможения… Один Милюков сидел упрямый и свежий. С карандашом в руках он продолжал грызть совершенно безнадежный документ… Мне показалось, что я слышу слабый запах эфира… Керенский, лежавший пластом, вскочил, как на пружинах… Я желал бы поговорить с вами… Это он сказал тем трем: резко, тем безапелляционным, шекспировским тоном, который он усвоил в последние дни… – Только наедине!.. Идите за мной!.. Через четверть часа дверь «драматически» раскрылась. Керенский бледный, с горящими глазами: представители Исп. Ком. согласны на уступки… Трое снова стали добычей Милюкова. На этот раз он быстро выработал удовлетворительный текст… Бросились в типографию. Но было уже поздно: революционные наборщики прекратили уже работу. Было два-три часа ночи…» Ничего подобного не было. Впрочем, сам Шульгин замечает: «я не помню…» «Тут начинается в моих воспоминаниях кошмарная каша». И это вполне соответствует тому, что мы читаем в напечатанных воспоминаниях Шульгина. От всех переговоров в ночь на 2-е марта у Шульгина осталось впечатление, что речь шла только о каком-то умиротворяющем воззвании к солдатам40.
Более чем произвольное изложение мемуариста сопровождается определенным аккомпанементом, мало соответствующим настроениям, которые господствовали в эту ночь. Они, надо думать, в действительности не отвечали тогдашнему самочувствию самого Шульгина. В 28 году Шульгину были отвратительны призывы: «свобода, свобода, свобода – до одури, до рвоты». Свои эмигрантские переживания он переносит в годы, о которых рассказывает как мемуарист. По воспоминаниям он с первого часа революции мечтал о том, как бы «разогнать всю эту сволочь», всю эту «многотысячную толпу», имевшую «одно общее неизреченно гнусное лицо»: «ведь это – были воры в прошлом (?), грабители в будущем». «Как я их ненавидел!» Умереть, «лишь бы не видеть отвратительного лица этой гнусной толпы, не слышать этих мерзостных речей, не слышать воя этого подлого сброда». «Ах, пулеметов – сюда, пулеметов!» – вот «чего мне хотелось, ибо я чувствовал, что только язык пулеметов доступен уличной толпе, и что только он, свинец, может загнать обратно в его берлогу вырвавшегося на свободу страшного зверя. Увы! – этот зверь был… Его Величество русский народ». Такими образами буквально переполнены страницы, посвященные февральским дням, причем сокращенные цитаты дают лишь бледную копию всех перлов литературного красноречия автора воспоминаний. Конечно, может быть, таковы и были подлинные чувства правого националиста. Если это было так, то Шульгин, очевидно, в революционной столице умел тогда скрывать свои настроения. (Мы увидим, что в Пскове, как свидетельствует официальная запись, Шульгин выявил свой облик довольно близко к тому, что он пишет в воспоминаниях.) Иначе совершенно непонятно, как мог бы Керенский получить впечатление, что в те дни Шульгин проявлял «un esprit révolutionnaire sincere»? Как мог самый правый член думского комитета числиться в кандидатах революционного