Шрифт:
Закладка:
И все это от жадности… Есть жадность к деньгам, есть жадность к водке, к греху… У Демьяна была жадность к работе. И Галя, жена его, такая же была жадная, две одинаковых руки, одна правая, другая левая. Весь этот припас расходился. Отправлялось дочерям в город, куда-то еще, по красным летам гостей собиралось невпросчет. Я, собираясь на родину, знал уже, что не суждено мне проедать творог, сметану… Господи, какая сметана! – так и пышет сытостью и сластью, так и подается к ложке! Что будут у меня и пироги с рыбой и луком, ранние огурцы и помидоры из-под какого-то особого ухода, что станут меня караулить у ворот, чтобы затащить за стол и поговорить о жизни.
Не знаю, может быть, они что-то и продавали… мясо наверняка продавали. Но много ли здесь продашь? В город везти: телушка – полушка, да рупь перевоз. Да и какие особенные при таком хозяйстве требовались деньги? Чаша полная. В леспромхозе Демьян зарабатывал хорошо, по тем временам – много. Любил и этим похвалиться. Любил показать грамоты, сказать о премиях. Да ведь свое, не заемное. Он и там, в лесу на трелевке, и на берегу, на погрузке, был жаден на работу, считался незаменимым.
Имелся у них, конечно, и денежный припас. Но пошел он, как и у всех у нас, прахом. Собравшись переезжать, Демьян переборол свою гордость и обратился ко мне… Он не писал писем, а что нужно было, с кем-нибудь передавал… Два или три миллиона на перевоз… тогда и мелкий счет шел на миллионы. Я и этого не мог выслать. Написал ему, чтобы зашел его сын, оставшийся после армии в городе, месяца через два, что-то у меня наклевывалось.
Пустым взглядом гляжу я на пустынную улицу, на которой старинная грязь, намешенная тяжелыми машинами, дала ландшафт – извилистую горную гряду по краям дороги. В такую пору горы «цветут» – пускают пыль. Не лежат больше за дорогой коровы, не стоит с раскрытой кабиной «Беларусь», открылся от поленницы целомудренной невылинявшей полосой забор. Ну, выше, выше взгляд! А выше – закрытые ставнями окна, снятая крыша, провал на месте летней кухни. Уже не выйдет из калитки, прихватывая руками низ живота, хозяин, не повернет иссеченное работой и страданиями лицо направо-налево.
Кому есть куда бежать – бегут. Это – брошенная земля. Выжатая, ободранная, изуродованная и брошенная. Как сквозь бельмо гляжу я на Демьянов двор, как сквозь бельмо же – на Ангару. Очертания неясные, неживые. Или едва живые, с удаляющейся жизнью. Какое продолжение может предложить судьба поселку? Не может же все оборваться разом. Странные бывают продолжения. Крыша на Демьяновой избе чуть не дораскрыта с северного бока. Да нет, это угол избы заново закрыт, вместо шифера старые доски. Это в кухне, рядом с печкой, появился новопоселенец. Из пройдисветов, чей-то дальний родственник кого-то из поселковых. Бурная жизнь запросила покоя. Где еще такой покой сыщешь? Полными днями сидит на воде в лодчонке, дергает рыбу. Показывает потом, что рыба травленая, с червями, с черными пятнами. Но она и эта дергается плохо. И есть что-то надо. Вот и выковыривает из сорожек глисты, выбирает язвочки.
Простонали мои воротца в улицу, заплетающиеся за траву, несмазанные. Кто-то идет. Я поднимаюсь и встречаю на крыльце Ирину, библиотекаршу. Я распахиваю перед нею дверь неожиданно, Ирина растеряна. Протягивает мне тоненькую пачку бумажек.
– Это абонентские карточки, – объясняет она смущенно и переминается, как девочка, с ноги на ногу. – Вы хотели посмотреть, что читают.
– Ну, зачем, Ирина, я бы зашел…
– А ничего, – уже уверенней говорит она. – Ноги не отвалятся. Что нам здесь делать-то?
Я вчера был у нее в библиотеке. Шел в клуб, библиотека была там, а Ирина выскочила из леспромхозовской конторы: библиотека теперь здесь, чуть наискосок от сгоревшей школы. Тут как бы центр, на улице сгоревшей школы, поссовет тоже рядом. И пожаловалась вчера мне Ирина, что библиотеку вот-вот, должно быть, закроют. Есть норма: если в селе меньше полутысячи жителей, библиотека отменяется. У нас уже меньше. Я пообещал постоять за библиотеку. И вот теперь благодарная Ирина, уже за то благодарная, что не промолчал, пускай и в сердечной муке, что нашел слова для обещания и одел их в твердость, прибежала с отобранными карточками.
– Читают?
– Читают, – замявшись, отвечает она.
– Меньше?
– Меньше.
– Сами же говорите, что делать нечего. Ну и читали бы.
– Знаете, – не сразу отвечает она, – когда дело есть, оно другого дела просит. А нету дела – ничего не надо.
Под «делом» надо понимать леспромхоз. А леспромхоз уже два года как «завалился». Здесь так и говорят: «завалился», «наш-то завалился», не подает признаков жизни. Не называя по имени, что такое «наш». У северных народов есть обычай: когда ребенок тяжело болен, имя его не упоминают, чтобы отвести бродящую рядом смерть.
* * *
Мне пора уезжать. Из всех старых крепей жизни, которые связывали поселок с государством, с миром, осталась одна. Ходит еще, обегает ангарское заселение, строчит машинный узор с берега на берег «Метеор», быстроногий теплоход на воздушной подушке. За день из Иркутска добегает до Братска. Прежде бегал каждый день, теперь трижды в неделю. Но и это хорошо. Это даже очень хорошо, больше и не надо. И свежий человек откуда прибудет, и свой куда съездит, привезет ворох новостей – не будь этого, закройся вода, и совсем хана. Больного отвезти, письмо получить… но и ничего не получая, ждать, ждать… И время сверять по белому китовому телу «Метеора»: сверху, от Иркутска, прошел – четвертый час, с низовий – первый час пополудни. Перекликаться: «Проходил метевор-то?» – «Ой, я седни не видела. Дуся-а, метевор-то седни промелькивал?» – «Не знаю, я об ту пору стирала. Не знаю. Так это он где?» И переполох, будто свет закачался, пока кто-нибудь не успокоит: «Да проходил, проходил, вон Поля бегала». – «Так она, Поля-то, как бегала, ежели у ей ноги остановились?» – «Понужнула да побежала – впервой ей, че ли». – «Ей, Поле-то, не приснилось, ей-то по каку холеру бежать? Ей ждать некого!» – и