Шрифт:
Закладка:
61
Иваны Игнатьевичи и Павлы Ивановичи.
62
Правда, у него был радиоприемник, он знал европейские языки и слушал радио.
63
Большую роль в этой среде играли и домашние животные, которые делались членами семей, и их воспринимали почти как людей. Я это прекрасно понимал, так как животные гораздо добрее советских людей (гомо советикус) и их партийных хозяев, ставших только внешним подобием человека. У Киселевых жила попавшая под машину и изуродованная японская черепаховая бульдожка. От нее всегда очень плохо пахло, но за ней ухаживали, как за человеком. Киселева соглашалась со мною, что отношение у славян и индусов к животным схоже, сказываются общие индо-арийские корни.
64
В жизни каждого человека случается так — суставы его твердеют, и он постепенно превращается в ящик или с бесценными бумагами, или с ветошью, который трудно передвигается. Этот ящик начинают переставлять случайные люди. Случилось это и с Киселевой, ей стало трудно передвигаться. И архив стал не нужен.
65
Сейчас, спустя десятилетия, я уже отстраненно смотрю на непоминающих и задаю себе нехорошие вопросы: не была ли изначально порочна имперскость общего коллективного сознания всех членов наших общин? Не зря ли Деникин и Юденич так много говорили о единой и неделимой? Может быть, надо было бороться за русский Тайвань? И не находили ли общего языка последние непоминающие с большевиками в их строительстве красной империи? Все это неприятные вопросы и нехорошие мысли, но я пишу политизированные воспоминания и должен излагать только то, что видел и слышал.
66
Сейчас утюжат американизмом, как раньше утюжили ленинизмом. Загляните в любого подданного советской номенклатуры — одни развалины идеалов его молодости.
67
О ее припадках я знал от отца, на людях этого не было заметно, просто она иногда не принимала и отлеживалась. Это был очень сильный человек.
68
Это им досталось от отца, человека с сильным сибирским характером. Да и мать их была отнюдь не сентиментальна.
69
Нужно учесть, что в разговорах с Киселевой все время мелькали фамилии либеральных историков Кизиветтера, Шильдера, Карташова и других, им подобных, на которых она ссылалась. Лекции Кизиветтера она слушала в молодости, и мне кажется, что он их читал в той частной гимназии, где она начинала учиться.
70
ия ее заверил, что не окажусь среди советских экстремистов, а других здесь нет.
71
Я промолчал на эту ее оценку и резюмировал: «Значит мы все — ирокезы, а ирокезы они тоже люди».
72
В хрущевские годы я жил на юго-западе, и в нашем доме жила еще одна семья непоминающих — старушка с дочерью. Дочь работала, а мать сошла с ума и хотела выброситься из окна. Окно забили досками, и Киселева ездила на юго-запад кормить больную женщину и иногда ко мне заходила. Дочь уже отошла от религии и была обычным инженером. По ее просьбе я иногда покупал продукты для старушки, но она была опасна и все хотела меня ударить тяжелой железкой, которую прятала под подушкой. Когда она украла спички и подожгла квартиру, ее пришлось отправить в психиатрическую лечебницу, где она бросалась на санитаров, как пантера. Я не трусоват, и не зря ее опасался, боясь отворачиваться.
73
На этот период пришелся третий, вполне платонический роман Киселевой… В это время по хрущевской амнистии вышел из тюрьмы Александр Викторович Коваленский. Квартиры в Левшинском переулке он лишился, жена его, урожденная Доброва, умерла в лагере, и он зачастил к Киселевым. Там его привечали, кормили, и ему вдруг показалось, что он здесь совьет гнездо. Человек он был, несомненно, обаятельный и бывший общепризнанный московский барин-красавец. Киселева, несколько увлекшаяся овдовевшим Ко-валенским, так и не смогла организовать семейный очаг с этим, судорожно цепляющимся за жизнь, человеком. Сестра Киселевой Александра Васильевна сказала мне об этом их взаимном, почти старческом, увлечении уже после смерти Зои Васильевны. Меня это расстроило — я был лучшего мнения о Киселевой. В этом ее увлечении, по-моему, сказалась ее простонародность. Дворяне меньше цепляются за жизнь и больше любят смерть. Коваленский был полностью сломлен лагерем — все стихи его погибли, любимая жена умерла, библиотеку конфисковали, квартиру отобрали, особняк снесли. К тому же, в лагере у него был инфаркт, и ему было постоянно трудно дышать. Товарищи всегда умело расправлялись с культурным человеком. Культурный человечек не совсем Иов в яме — ему нужна хоть какая-то атмосфера и быт. Была и другая причина, почему он стал липнуть к Киселевой — ее чистая православная вера. А он был мистик, демон, он только усмехался на кундштюки Андреева в «Розе мира», говоря, что он непосвященный и самодеятелен в мистике, а вот он, Коваленский, прошел все ступени. Будучи троюродным братом Александра Блока и не любя его (он считал Блока по отцу курчавым евреем и психически больным человеком), Коваленский интересно рассказывал, как Блок при нем сожалел о своем принятии большевизма и о поэме «Двенадцать». Блок прямо сказал: «Мне отказал слух, треск рухнувшей в огне крыши я принял за начало мировой катастрофы». Это было, когда Блок приезжал последний раз в Москву больным человеком и читал стихи об Италии. На этом вечере была и Введенская с дочкой Верой, и они слыхали, как Блок на обвинения его в том, что он мертв, сказал просто: «Да, я уже умер, да, я мертв». Коваленский ездил хоронить Блока в Петроград и говорил, что Блока отравили по указанию Чека, но травили не агенты, а близкие люди, которым он доверял. Блок хотел уехать из России в Германию и проклясть большевизм, в котором к тому времени вполне разочаровался. Луначарский не давал ему визы, ожидая, когда его отравят. Как человек, разъеденный с ранней молодости мистикой, Коваленский перед смертью захотел через