Шрифт:
Закладка:
Я его не боюсь. Это чувство, отсутствие страха, сильнее любого страха.
Просто жду.
Пусть что-то скажет. Что угодно.
– Я ничего не сделал? – спрашиваю я его.
– Нет, ты ничего не сделал.
– Может, ты еще скажешь, что я струсил?
– Я никогда не гордился тобой.
– Как и я тобой.
Палец отца прячется в ладонь, та сжимается в кулак.
Я не боюсь этого кулака. Пусть засунет его себе в жопу, и пусть приятели по камере ему помогут. Пусть сжимает кулаки и таращится, в своем спортивном костюме и шлепках, со своей обрастающей головой. Он не заставит меня, чтобы я сел, чтобы я отступил.
– Эй, там, все нормально? – спрашивает охранник.
– Все нормально! – кричит в ответ Гжесь.
Я вовсе не ненавижу отца. Я не могу его терпеть. Не могу терпеть его, и это просто и по-человечески, не могу его терпеть так, как не могут терпеть молочного супа или радио в такси, или запаха старых людей, которые моются раз в неделю. Просто не могу терпеть этого тупого, лысого, фанатичного, твердого, как бетонная отливка, молчаливого сукиного сына, который в своем воображении – ротмистр Пилецкий [123], скрещенный с Чаком Норрисом, а на самом деле – просто кукла, жестяная коробка, жестяной голем, кусок бетона с намалеванной углем мордой. Лицо у него – такое же, как фасад его дома.
– Опусти руку, – говорит Гжесь. – Спрячь уже эту руку, папа.
– Ты и так струсил, потому что ты – трус, ты всегда прячешься, даже когда тебе жену свою нужно трахнуть – все равно спрячешься, – говорит отец, а я толкаю стол в сторону и, прежде чем отец успевает отреагировать, подскакиваю к нему, прижимаю к стене, изо всех сил вжимаю ему локоть в горло, изо всех сил, какие у меня есть, а он пытается меня оттолкнуть, но я нажимаю на его горло всем своим весом, не вижу, но слышу, как все вскакивают со стульев, слышу, как бежит в нашу сторону охранник, слышу, как рвут меня за одежду две пары рук, но не могут сдвинуть меня с места. Я прибил его собой к стене. Моя сила поглотила его силу. Чувствую, как тело его замирает, делается деревянным. Вижу, как он краснеет. Слышу, как он дышит. Знаю, что он теряет дыхание.
Может быть, я все же его ненавижу.
Ненавижу прежде всего за то, что он обо мне думает. За то, кем меня считает.
– Пусти! – кричит кто-то, наверное охранник.
– Миколай, сука! – кричит Гжесь.
Зрачки отца расширяются до размеров пятизлотовой монеты.
– Отпусти его, блядь! – повторяет Гжесь.
– Ни слова о моей жене, уебок, ни слова, – говорю я тихо, приближаясь к нему так сильно, словно собираюсь его поцеловать.
Отец начинает хрипеть, мое тело отказывается слушаться, моя сила заканчивается, и только тогда отец меня отталкивает, я отшатываюсь прямо на стоящего позади Гжеся и слышу крик охранника:
– Что тут, нахуй, происходит! Больше никаких визитов!
Я сажусь на стул. Не могу нормально дышать. Отец вскидывает руки, чтобы сразу же их опустить. Охранник, совершенно не понимая, что теперь делать, поправляет стол. Говорит:
– В камеру, Гловацкий.
– Минутку, минутку, господа власти. Минутку. Три минуты. Это эмоции. Это семейные эмоции. Просто эмоции, – говорит Гжесь.
Отец смотрит на меня как зверь. Все еще держится за шею. Поворачивается к остальным людям в комнате свиданий. Под его взглядом все будто уменьшаются.
– И на что вы, сука, таращитесь? Тут что, «Кабаре Отто» [124] выступает или что? – спрашивает он тихо и хрипло.
– Нет, пошли, – говорит охранник.
– Три минуты, господин полицейский. Три минуты, – говорит Гжесь.
– Уже? Нормально? Успокоились? Ты что, дурак, нахер? Ты что, убить его хотел? – шепотом спрашивает меня Гжесь.
Отец молчит. Старается восстановить дыхание. Краснота медленно сходит с его лица, а еще минуту назад оно выглядело так, словно в нем разом лопнули все сосуды.
На короткий миг он вздрагивает, а потом словно расслабляется, делает глубокий вдох, воздух, который он выпускает из себя, воняет старым войлоком, словно бы он съел, нервничая, в камере одеяло.
– Не знаю, ничего уже не знаю, – говорит отец.
– Да все ты знаешь, – отвечает Гжесь.
Они говорят так тихо, что мне приходится читать у них по губам.
– Помнишь, что я тебе говорил? Он – не трус. Он при мне под пушкой дважды становился. Он не трус. Не называй его так. Посмотри на него, – указывает на меня Гжесь.
Отец не говорит ничего. Снова смотрит на свои руки, разложенные на столешнице. Моя ненависть превращается во что-то особенное.
– И это его дело тоже. Это исключительно его дело. Он изменился, – Гжесь показывает на меня пальцем, словно бы меня вообще тут нет.
– Нет, вы больше не будете говорить обо мне в третьем лице, – я встаю со стула.
Это не ненависть, это чувство, будто сквозь меня, сквозь все тело, от пальцев ног до макушки, что-то течет. Словно кто-то ухреначил меня тонкими теплыми проводами.
– Погоди. Погоди, я тебя прошу. Погоди. Миколай, сядь на жопу, еще на минутку, – Гжесь хватает меня за плечо и сильно сжимает, и тянет вниз.
– Да, возможно. Важно, чтобы это закончилось, – кивает отец.
– Это вот-вот рассыплется. Мы должны попытаться сделать это так. Я тебе говорил. Сам я не справлюсь, – Гжесь наклоняется к отцу.
– Ты уверен, что он справится? – спрашивает отец, я смотрю на него, но он прячет глаза.
– Другого выхода нет. Нужно быстро. Лучше – сегодня, – говорит Гжесь.
– Это рискованно, – отвечает отец. – Очень рискованно. Все можно испортить.
Снова отводит взгляд. Я выиграл. Я придавил его к стене. Он меня испугался.
– Если станем ждать, то наверняка все испортим, – говорит Гжесь.
Отец наконец смотрит на меня, в его глазах что-то взблескивает, может, это умирающая вежливость, а может, просто в его теле, когда я на него напал, что-то лопнуло, и у него инсульт, организм только сейчас начинает понимать, а это – побочные эффекты.
– Будь что будет, – говорит отец, ударяет в стол двумя ладонями. Встает.