Шрифт:
Закладка:
Особое недоумение, а часто и протест вызывало то, что печаталось о военном Сталинграде. Рассказывалось о какой-то неведомой мне барабанной войне. Такое о ней можно было написать, только находясь на левом берегу Волги, и никогда, если бы ты был в самом Сталинграде.
Об этом я сказал лет через тридцать Константину Михайловичу Симонову в запале спора, когда мне довелось лежать с ним в одной клинике и в течение месяца ходить на прогулки по больничному двору. Эту мою бестактность он воспринял спокойно. Тогда мы много говорили о войне, военной литературе, стареющих и уходящих фронтовиках и, конечно, о моей боли — детях Сталинграда.
Итак, мое первое открытие и убеждение оставалось неразвеянным до начала шестидесятых годов, до появления той самой «лейтенантской литературы», тех, кто воевал и не думал, что он об этом будет писать, а может, и думал, но воевал, как все на войне.
Их книги и заставляли думать, что существовала и другая война. Это была их война, в ней многое угадывалось, но рассказывать о своей я еще не мог. Почему? Ответить на этот вопрос я затрудняюсь и сейчас, то есть ответов много, но ни один из них не дает исчерпывающего объяснения.
Недавно, просматривая свои записи шестидесятых годов, я нашел такую. Она тоже ничего не объясняет, но в ней, как мне кажется, есть не только максимализм молодого человека, но и то время: «Кощунственно сравнивать, нет, даже ставить рядом любовь и войну. Но меня мучает близость этих понятий. Писать о войне и не быть искренним — такое же подонство, как врать, объясняясь в любви. Ведь речь идет о самых глубинных чувствах и переживаниях, доведенных до крайних пределов: в любви — о счастье, в войне — о несчастье».
Робость писать о войне не исчезла и спустя двадцать лет. Однако к тому времени я уже знал, что мое «открытие» никакое не открытие. Так поступают многие. Фронтовики, попавшие «не на ту войну», ходят на фильмы и читают книги про другую войну, выправленную, приглаженную. И когда я спросил своего старшего брата, почему он читает и смотрит эту муру, брат обиделся. А потом все же ответил:
— Я не хочу никому такой войны, какая была у меня. Я не хочу про нее ни сам рассказывать, ни слышать от других…
И еще один факт, от которого я никак не могу отделаться. Для меня долгие годы было загадкой, почему такой большой писатель, участник войны, воевавший в моем родном Сталинграде, не пишет о войне. Все писатели-фронтовики пишут, а он нет. Почему?
Месяца за два или немного больше до его неожиданной смерти, мы встретились с ним в издательстве и говорили об иллюстрированном издании его повестей, я не утерпел и задал ему этот вопрос.
— Да, воевал в вашем Сталинграде, вернее под… — и надолго замолчал, а потом куда-то в сторону, будто только для себя, тихо добавил: не то «напишу», не то «пишу». Я не расслышал, а он тут же перевел разговор на другое, стал опять говорить о беге, которым, как выяснилось, мы оба занимаемся больше двадцати лет, но каждый по своей методе.
Писателя не стало, и загадка эта приоткрылась мне только года через два, когда «Дружба народов» начала печатать отрывки из его военных вещей, сначала «День, вытеснивший жизнь», а затем и «День седьмой», которые почему-то редакция назвала рассказами? Да нет же! Это не рассказы, а отрывки из больших задуманных и уже наверное писавшихся произведений. Ведь и романы, пишутся не только тогда, когда слова ложатся на бумагу, но тогда, когда они зреют в душе художника.
Когда читал эти вещи, я будто угадывал тайну почти сорокалетнего молчания большого художника, тайну молчания, может быть, о самом главном в его жизни и… самом страшном… Ведь недаром же эти вещи имеют такие названия: «День, вытеснивший жизнь», «День седьмой». На той войне, на которую попал будущий писатель, жизнь считалась на дни, часы и минуты. И для меня неважно, кто так назвал эти отрывки из больших полотен: автор, редакция или готовившая текст к публикации Н. Асмолова-Тендрякова. Главное — название отвечает внутренней сути этих публикаций, так непохожих на все написанное до него.
Так было с первым моим открытием.
Судьба моих младших братьев и сестры, о которых я упоминал, утвердили во мне истину — дети на войне самое большое преступление взрослых.
В Сталинграде вместе со взрослыми погибли тысячи и тысячи детей. Они гибли от бомб, в огне пожаров, от осколков мин и снарядов, от пуль, холода, голода и… страха. И не только в течение тех пяти месяцев боев в городе, но и после, когда война ушла из Сталинграда и когда о ней говорили в прошлом, как о Великой Отечественной и второй мировой.
Сестренка Люся умерла осенью сорок третьего года, не дожив до трех лет, а брат Сергей прожил после войны тридцать пять лет, и его, медика по образованию, все эти годы мучила тяжелая контузия, полученная осенью сорок второго года.
А как густо были засеяны затаившимися смертями наши поля, реки, деревни, города после того, как война ушла из этих мест. И первыми гибли дети. Скольких жизней лишила наша нашпигованная минами, снарядами, бомбами сталинградская земля. Они взрывались в руках самых любознательных и дотошных мальчишек. Счет моих послевоенных потерь начал одноклассник Васька Попов, который подорвался на мине летом сорок третьего, когда мы пахали на стареньких тракторах поля нашего пригородного колхоза.
Война ушла и гремела уже за Ростовом, а у нас гуляла оставленная ею смерть. Обрывались жизни детей не только в то жаркое военное лето. Гибли невинные мальчишечьи души и через год и через два и через десятилетия, когда уже не стало развалин в моем городе и все поля не раз были перепаханы и засеяны хлебом. Последняя весть о мальчишечьей трагедии пришла девять лет назад от моей читательницы и землячки Веры Михайловны Саввиной, провоевавшей всю войну полевой медсестрой.
«Давно собиралась Вам написать о том страшном, что случилось в нашей жизни, да все никак в себя не приду. 1 Мая 1976 года, в день всенародной радости и ликования, на нашу семью обрушилась все та же проклятая, недобитая война. В соседнем дворе, куда, сопровождая товарища с больной ногой, зашел мой сын, взорвалась граната.