Шрифт:
Закладка:
Маркграф Велипольский, впечатления которого о 8 апреля («В кровавом столкновении спасённый порядок!») останется в истории наравне со словами Себастьяна; маркграф с каждым расстрелом и повешением льстил себе, что это будет последнее. Его придворные приносили ему вести об утешающих симптомах, он сам заблуждался уже успехом и триумфовал в начале стычки, когда вспыхнуло восстание.
Несмотря на чрезвычайные усилия и неслыханное выискивание средств российским правительством, события шли тропой неумолимой фатальности. После торжественных похорон 2 марта, которые до высшей степени подняли народный дух, Горчаков[8], вымолив мир прокламациями, в которых первый раз за долгое время появилось правительственное признание Польши и поляков, пытался потерянную красоту власти восстановить, но напрасно ласкали и грозили попеременно, отпускали поводья и натягивали их, всё было безрезультатно, дух покорить себя не давал, народное дело развивалось и росло. Признаки состояния умов были такие многочисленные и такие разнообразные, что, когда правительство одним ставило преграды, вся сила переходила в другие. Когда закрывали улицы, отворялись костёлы; когда запрещали говорить или петь, когда не разрешено было поднять голос, говорили одеждой, цветами её, трауром. Тут можно было выучить, как много языков имеет боль и любовь!
Постепенно в самые боязливые сердца входила отвага, сразу маленький кружок горячих расширялся и распространялся, все сословия, всякий пол и возраст приносили сюда дань к нему, согласно возможности. Цветок, пристёгнутый в день свадьбы, пальмовая ветвь, принесённая в день воспоминаний мученичеств, венок бессмертников, брошенный через штыки на могилу невинных жертв, начали женскую борьбу, в которой более слабая половина оказалась сильной и равно горячей, как мужи. Была это сначала война песни, богослужений, цветов, платьев, символов, странного оружия народа, у которого всякое другое отобрали.
Эта борьба из выметенных силой улиц переносилась в костёлы, в синагоги, на кладбища, в дома; но не переставала. После тридцатилетнего ярма и безвластия москали не могли понять этого внезапного вызова к бою, глумились над ним, верящие в видимость своей силы; всё, что когда-либо рассказывали о силе духа, для них было потеряно, потому что дух у них никогда не входил в расчёт, привыкли управлять подкупом и страхом, видимости справедливости хватало, идеи закона ещё до сего дня не выработали в себе.
С 8 апреля до 22 января сколько фаз прошло это наше дело, сколько поглотило людей, сколько в ничто превратила теорий! Сперва боялись использовать слишком строгие меры, чтобы не раздражать Польши и не будить Европы, упрекали горстку возмутителей, сбрасывали вину на заговоры и революционный терроризм, но факты придавали словам ложь, выводили тысячи людей, а не могли эти горстки схватить. Нужно было свирепствовать над людьми всех состояний и конфессий, чтобы этих революционеров найти.
После правительства Горчакова, в котором, несмотря на бесчеловечные выстрелы в безоружных измученных старцев через его советников, было ещё много человеческого чувства и хоть немного стыда, короткое правительство Сухозанета[9] вовсе смешно выглядело, ему совсем не везло, даже в его борьбе с Велипольским, впрочем, не имел он охоты серьёзно браться за дела, знал, что он тут временно и не надолго, для него речь шла о вытягивании как можно большего количества денег, не подвергая своей особы. Не было ничего более забавного и одновременно героического, чем празднование Люблинской унии, несмотря на чрезвычайный страх, какой тогда хотели бросить.
Геройство населения Варшавы иным образом, но равно великолепное, нарисовалось этого дня 2 марта. Войско стояло на всех площадях и улицах, заряженные пушки с зажжёнными фитилями, рядом с ними тянулся народ, весёлый, свободный, спокойный, украшенный в национальные цвета, улыбающийся весельем, светящийся победой.
Неприятель первый раз почувствовал себя бессильным рядом с мощью духа, запретили иллюминацию, но все дома внутри были ярко освещены, в окнах полно цветов и венков, из них звучала музыка. Более бедные женщины, которые, ходящие в принятом национальном трауре, уже даже цветных платьев не имели, пожертвовали в этот день элегантность долгу, надели старые, но яркие, чтобы ими согласную мысль всего народа выразить.
Полиция могла запретить трёх сплочённых народных королев, но как было прицепиться к трём девушкам, идущим друг с дружкой под руку, из которых одна была убрана в белый цвет, другая – в голубой, третья – в розовый?
Правительство так постоянно то уступало, то ударяло со всей силой, не получая пользы ни от поблажки, которая усиливала дух, ни от суровости, которая поднимала его мощь. Видно, ещё колебались в Петербурге, что предпринять, после нескольких бесплодных попыток казалось, что отправка человека мягкого, как граф Ламберт, снисходительного, вроде бы либерального, могло приобрести правительству партию умеренных, на которую могло опереться.
Граф Ламберт, прибыв, хотел объясниться, попросил совета, вызвал к себе разных людей и обещал им множество красивых вещей, но когда наиболее умеренные письменно и устно дали ему почувствовать, как много было нужно, чтобы хоть наполовину удовлетворить желания народа, он усомнился, что справится с задачей. Рядом с ним стоящий Герштенцвейг, который рассчитывал только на силу, а совсем забыл, что в его жилах текла польская кровь, приложился к выведению из строя как-то так настроенной машины. В течении всего правления Ламберта под прикрытием выборных прав, которые ещё вроде бы уважали, сила народной агитации сделала гигантский прогресс, улица стала театром давно не виденных сцен, снисходительность уже была непонятна тем, что не предчувствовали, что за неё ждало крадущееся насилие, высматривающее только свой час. Эта минута свободы при капельке безумия и опьянения была несравненного очарования. Все симптомы свободной жизни, от которой страна вполне отвыкла, пробовали выбиваться наверх, тайные печатные издания сыпались сотнями, ежедневно прибиваемые на дверях костёлов приглашения на богослужение, отчётливо иллюстрированные, плакаты всевозможных цветов, трибуны, говорящие народу на улице, бурные городские выборы, всё это знаменовало пробуждение от сна, к которому уже укачать себя тихой, мягкой песенкой было невозможно.
Похороны архиепископа Фиялковского, на которых выступили эмблемы соединённых народов, деревенский пир в Европейском отеле, прощание прибывших по очереди и проезд их с хоругвями через Варшаву были окончательной датой. Началось такое же насильственное преследование, какой дивной была мягкость, окружили костёлы в день годовщины Костюшко, пало множество жертв, но рядом с ними Герштейнцвейг и Ламберт. Та ночь в соборе Святого Иоанна относится к самым великолепным картинам эпохи; было это что-то как бы из времени татарских наездов, насилие, неслыханное в цивилизованной Европе. Пьяное солдатство, оскорбляющее святыни, нападающее на женщин, эти часы ожидания смерти, проведённые при катафалке, в костёле, не поддаются описанию. Торжественное закрытие всех костёлов, которое потом наступило, снова подняло дух до