Шрифт:
Закладка:
Поминали долго, и Анну сначала удивило, что все эти сидящие в столовой необычные люди ведут себя точно так же, как в сходных условиях самые что ни на есть обычные: сначала грустят-печалятся, а под конец смеются, точно хотят доказать самим себе, что пока еще живы. И ей, несправедливо, конечно, подумалось, что и Алиса, и она, Анна, страдают гораздо сильнее, потому что те похоронили своего родственника, друга или, наконец, блестящего музыканта, а они — ангела, который не должен был умереть никогда.
На них, притаившихся за сплошными деревянными перилами лестницы, никто не обращал внимания. И в какой-то момент Алиса соскользнула прямо в пустую комнату, где стоял рояль, опустилась на колени возле узкой тахты и накрыла ее своим большим телом и распластанными руками.
И было это почти в точности так, как написал однажды в своей книге человек, который жил когда-то в этом доме и ходил по скрипучей лестнице наверх, в свой кабинет. По той самой лестнице, на которой сейчас сидела Анна, с отчаяньем и завистью к чужой, но такой почти своей любви наблюдая в щель между досками, как содрогается от рыданий Алисина спина.
Так закончилась история про любовь человека и ангела.
Анна еще долго и как бы по инерции встречалась с Алисой, но встречи эти становились все реже и реже. А потом Алиса исчезла с Анниного горизонта.
И наконец года три спустя Анна узнала, почти случайно, через неблизких общих знакомых, что Алиса вышла замуж за сына дипломата и уехала жить в другую страну. И след ее совсем потерялся.
Но шелест ангельских крыльев — остался. И шум морского Медеиного прибоя — остался. И та музыка под потолком, идущая с маленьких невидимых хоров, — тоже осталась.
Все это продолжало томить ее, жить в душе, как самые нежнейшие, спеленатые памятью сокровища. И среди этих сокровищ — еще одно, драгоценное. Бабки. Их, тоже почти ангельские, полусбывшиеся истории.
* * *
Младшая, Санечка, любила певца Муслима Магомаева. У нее на дверце платяного шкафа, с внутренней стороны, рядом с церковным календарем, висела цветная фотография известного певца, вырезанная из журнала «Советская эстрада».
— Эх, мне бы лет двадцать сбросить… — говорила, озорно подмигивая Анне, Санечка, и ее бледно-голубые глаза смеялись, а на щеках вспыхивали ямочки.
Таисия любила большой фотографический портрет на стене. Сероглазый мужчина с откинутыми с высокого лба русыми вьющимися волосами был чем-то неуловимо похож на нее саму.
Павла тоже любила фотографию, но маленькую, в деревянной рамочке, стоявшую на ее туалетном столике рядом с пудреницей и пустой склянкой из-под «Красной Москвы». Фотографию звали — Дзюба. На ней был запечатлен мужчина со впалыми щеками, в кожанке и поскрипывающей даже на взгляд портупее.
В разговорах сестер это называлось «еще при Дзюбе».
У старшей, Елизаветы, никаких материальных свидетельств любви не осталось, кроме могилки дочки Нинухи на Серафимовском кладбище.
Четыре бабки и брат их Владимир являлись тем, что осталось от некогда большой семьи, состоявшей из мужа, жены и семи человек детей. Но Владимира Анна как-то не успела зафиксировать в своем сознании в качестве деда, пусть даже двоюродного. Просто посидела пару раз на его огромных раскидистых коленях, а потом он умер.
Сестры характер имели неуступчивый, упрямый, и только Санечка была, поверх упрямства, улыбчива и легка на шутки. У нее, единственной из сестер, на круглом скуластом лице со слегка раскосыми глазами были ямочки («Какой-то татарин в десятом колене наследил», — поджав строгие губы, говорила, словно выговаривала, Елизавета).
Их отец Николай, высокий, статный, с важной, спускавшейся на грудь бородой, служил протодиаконом в церкви где-то в районе Разъезжей.
Мама Мария занималась детьми. Старая, тронутая сепией фотография на плотном зеленовато-сером картоне сохранила их неулыбчивые, ровно-приветливые лица. И глаза их смотрели прямо в объектив без всякого иного выражения, кроме выражения полной и спокойной готовности к любой беде или радости. Также выглядели на фотографиях и все их дети.
Николая как раз должны были рукоположить в чин священника, но он умер от тифа в четырнадцатом году, в самом начале Первой мировой. Вскоре семье пришлось съехать со служебной просторной квартиры на Большой Подьяческой, где было много золотистой вертящейся пыли в солнечном луче, падающем из никогда не зашторенного окна прямо на золотой оклад иконы в красном углу; где по воскресным дням их мама Мария пекла пышные пироги и где была Глаша, деревенская девушка, которая жила в маленькой чистой комнате при кухне и помогала Марии по хозяйству.
Семье была назначена пенсия от Синода, но этого, конечно, не хватало. Старшие дети пошли работать, а младшие учились в гимназии, но не успели закончить ее из-за все перевернувшей с ног на голову революции.
Про смену власти сестры, кажется, мало успели понять, а просто старались выжить. В Гражданскую их мать Мария умерла от тифа. Младшие остались на попечении старших. В общем, в советскую действительность сестры вошли с навыком скорой машинописи и клеймом поповских дочек.
Когда Анна пытала бабок расспросами «про прошлую жизнь», то в ответ получала только, что «при царе была Ходынка» и что революцию они запомнили по обезумевшим толпам на Невском, страшному голоду и упорным слухам о том, что «Ленин — немецкий шпион». В общем, революция была той же Ходынкой, только уже во вселенском почти масштабе и без золотого солнечного луча на фамильной иконе.
Из всех четверых отчетливо и безусловно замужем была только Таисия. Кроме портрета на стене остались еще несколько фотографий того же красивого мужчины с двумя голоногими загорелыми девочками. В правом нижнем углу наискосок шла неровная блеклая надпись: «Евпатория».
Про остальных бабок полной ясности Анна так ни от кого и не добилась.
Со своим будущим мужем Таисия познакомилась в середине двадцатых, на сталелитейном заводе, где она работала секретарем-машинисткой, а он инженером. С одной стороны, мезальянсом этот брак считать было нельзя: она была дочкой служителя культа, а он был внуком служителя культа. Но отец Таисии был протодиаконом, а дед ее мужа — раввином. Значит, некоторый