Шрифт:
Закладка:
Статья рассчитана как бы на реабилитацию. «Что за пройдоха», – говорят о Мане. Нет, отвечает «La Vie moderne»:
«Правда заключается в том, что Мане – человек, верящий в свое дело и упорный. Он верит в свою живопись, как верили в свою Делакруа, Милле и Курбе, как Вагнер верит в свою музыку, а Золя – в свой натурализм. Не такая уж безумная вера! И за те двадцать лет, как он обрабатывает свою ниву, обстоятельства определенным образом изменились. Я вижу, как на горизонте маячат новые молодые художники и публика аплодирует им, а ведь их талант сформировался благодаря Мане, их произведения во многом обязаны его урокам, его приемам… Люди, которые некогда давились от смеха перед его полотнами, а сегодня ловят себя на том, что созерцают их без тени ухмылки, утверждают, что с возрастом художник поумнел. Но, может быть, скорее сами они поумнели?»
Крайнее суждение? Тенденциозное? Ни в малой степени. Даже в недрах жюри Салона, без звука принявшего работы Мане, раздаются робкие голоса в защиту живописца. Они предлагают – не правда ли, невероятно? – присудить ему вторую медаль. Старики подскакивают от негодования – вторую медаль? Сделать Мане «художником вне конкурса», предоставив ему таким образом возможность выставлять в Салоне все, что взбредет ему в голову? Довольно и того, что их принудили допустить его во Дворец промышленности. Когда это было видано, о боже!
Отомстить! – отомстить, поместив произведения живописца на самое плохое из возможных мест: о! наверху, в простенке, рядом с дверью.
«Таков мой удел… Я принимаю это философски», – пишет Мане Прусту. В день открытия выставки в галерее «La Vie moderne» его глубоко потрясает следующая новость: умер Дюранти – а он не знал, что тот болен, – умер 9 апреля от абсцесса в клинике предместья Сен-Дени. Мане всегда был суеверным, а захворав – особенно, не перестает думать о смерти Дюранти, невезучего Дюранти, не очень талантливого Дюранти, проложившего своими романами и теоретическими работами путь Золя – последний великодушно, но тщетно пытался извлечь Дюранти из мрака неизвестности. Невзирая на ворчливый характер и агрессивность Дюранти, «батиньольцы» очень о нем горюют. «Как странно, – говорит Мане, – всякий раз, когда при мне произносят имя бедняги Дюранти, мне кажется, что я вижу, как он манит меня за собой».
Художник едва передвигается. Улучшения, наметившиеся в Бельвю, оказались мимолетными. Резкие боли не исчезают, но появляются чаще, становятся острее. Мане тяжело подымается по лестнице, и доктор Сиредэ вообще запрещает это делать. Его нервозность растет. Он раздражается по самому ничтожному поводу. Он не хочет, чтобы его жалели, бежит из дома, чтобы избавиться от печальных забот жены и матери, выводящих его из себя. Его «недомогание» пройдет – что они, не понимают этого? Он живет почти постоянно в мастерской, где работает сверх сил, теша себя иллюзией, будто состояние его почти таково, что и прежде. И все же на него обрушиваются депрессивные кризисы. Боли в пояснице вынуждают его немедленно лечь. «Калека! Скоро мне крышка!» Но стоит появиться Мери Лоран или Изабелле Лемоннье, как он тотчас же подымается и начинает любезничать.
Доктор Сиредэ уговаривает его снова отправиться в Бельвю, начать более интенсивный и длительный курс лечения. Мане брюзжит, но все же с большой неохотой подчиняется. С конца мая он в Бельвю. Он уедет отсюда только в октябре или ноябре.
Теперь он живет не в лечебнице: это было бы слишком неудобно на такой большой – свыше пяти месяцев – срок. Эмилия Амбр, вернувшаяся из своего турне по Америке, снимает для него виллу на шоссе Гард, 41, расположенную на вершине холма, господствующего над Сеной.
Сеансы массажа, души возобновляются – по три раза в день, отнимая у Мане около полутора часов каждый. Деревенская скука снова обрушивается на художника. «Я живу словно устрица на солнце, если оно есть, и как можно больше времени провожу на воздухе; право, в деревне хорошо только тем, кто в ней жить не обязан», – пишет он Закари Астрюку 5 июня 1880 года.
Его стараются развлечь. Сюзанна играет ему сонаты. Леон Коэлла, приезжающий в Бельвю в конце каждой недели, объясняет приемы захватившей его биржевой игры. Ничего-то он не боится, этот вертопрах Леон! Недурно ориентирующийся в финансовых операциях, связанных с опасной и завлекательной биржевой игрой, он хотел бы ни больше ни меньше как (опять заговорила «сторона Фурнье»!) основать собственный банк.
Доводилось ли Мане испытывать угрызения совести при виде своего непризнанного сына, который так заботливо и преданно хлопочет возле него?.. Рио. Его сын. Жизнь была плохо начата. С первых шагов она опутала его своими тенетами. Но может ли человек убежать от самого себя? Дюранти не мог быть Золя. Жизнь перед нами обозначена бакенами, как морской фарватер. Наши действия связываются в единую цепь, и она, в свою очередь, сковывает нас.
Мане грустно бродит от скамейки к скамейке. «Я наказан, милая моя Мери, наказан так, как никогда в жизни, – пишет он своей прекрасной возлюбленной. – Впрочем, если все хорошо кончится, то сожалеть будет не о чем». Он беспрестанно с тоской думает о Париже, о своих друзьях. Он радуется визитам, слишком редким – по его собственному мнению, слишком частым – по мнению докторов; пользуется приездами женщин и юных девушек, пишет их среди зелени. Но кисти часто «не слушаются», и он не заканчивает начатое. «Душа не лежит к работе, – признается он Мери Лоран, – но надеюсь, что это пройдет». Он пишет небольшие натюрморты – то грушу, то пучок спаржи, а на другой день – лимон или дыню. Для него это отдых, подобно работе в технике пастели.
Письма, которые Мане ежедневно отправляет своим знакомым – милой Мери Лоран, Антонену Прусту, Бракмону, Эве Гонсалес (вышедшей в прошлом году замуж за гравера Анри Герара), – письма эти он часто украшает очаровательными акварельками. В последнем Салоне Эва Гонсалес добилась большого успеха. «Какая досада, – пишет он ей, – что за Вас не поручился какой-нибудь Бонна или какой-нибудь Кабанель. Вы проявили излишнюю отвагу, а отвага, как и добродетель, редко вознаграждается».
Его особенно занимают воспоминания об Изабелле Лемоннье.
«Раз уж вы разрешили, – обращается он к молодой девушке, – я буду писать часто». И вот к ней уже летят письма, украшенные портретами и изображениями цветов, фруктов, флагов, вывешенных в день 14 июля, или воображаемым силуэтом Изабеллы в купальном костюме. Но напрасно ждет он хоть коротенького ответа. «Не буду больше писать, вы мне совсем не отвечаете». И все же он упорствует: «Вы или очень заняты, или вы очень злая. Однако у меня не хватает духа на вас сердиться». Порою он испытывает уколы ревности. «Вас видели вечером на прогулке – с кем?.. Я просто не в состоянии объяснить ваше молчание».
Эти послания состоят чаще всего из нескольких строк, нескольких слов. «Крохотное мимолетное приветствие. Я хотел бы получать такие каждое утро, когда приходит почта. По-моему, вы любите своих друзей меньше, чем я». Под рисунком, изображающим расколотые зернышки миндаля, он просто пишет: «Philippine». В сезон сбора слив изображает акварелью одну из них, а внизу пишет:
Дарю Изабель
Сливу мирабель.
Хоть прекрасна мирабель,
Но прекрасней – Изабель.
Так