Шрифт:
Закладка:
То есть: Раскольников не раскаивался даже «для протокола», он признавал вину только в том, что не вынес своего шага, хотя ведь и заранее знал, что не вынесет. Он страдал от мысли: зачем после всего не убил себя? «Неужели такая сила в этом желании жить и так трудно одолеть его? Одолел же Свидригайлов, боявшийся смерти?»
И вот, кстати, что о будущем Родиона Романовича думает Свидригайлов: «Шельма, однако ж, этот Раскольников! Много на себе перетащил. Большою шельмой может быть со временем, когда вздор повыскочит, а теперь слишком уж жить ему хочется! Насчет этого пункта этот народ — подлецы». Жить, хоть бы и «стоя на аршине пространства, всю жизнь, тысячу лет, вечность… Только бы жить, жить и жить» — так говорит и сам Раскольников, хотя в этой жизни ему, по его вине, «ни об чем, никогда и ни с кем, нельзя теперь говорить».
Собирался ли Достоевский спасать Раскольникова в пределах романного времени? В последней фразе эпилога содержался на этот счет категоричный ответ: «Тут уж начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью. Это могло бы составить тему нового рассказа, — но теперешний рассказ наш окончен». Эпилог определял обязательные условия для перерождения и обновления: «В сознании должно было выработаться что-то совершенно другое… Новая жизнь не даром же ему достается, ее надо еще дорого купить, заплатить за нее великим, будущим подвигом…»
Иными словами, рассказ про убийцу-ипохондрика, бывшего студента, который, забросив учебу, наплевав на уроки, дававшие скудное пропитание, пользуется крошечным вдовьим пенсионом матери (120 рублей в год, или 10 рублей в месяц!), получаемым за покойника-мужа, уездного учителя, и не стесняется брать деньги из жалованья (200 рублей в год) сестры-гувернантки, — рассказ этот окончен.
Тем не менее намерение Достоевского дать Раскольникову шанс возродиться вело писателя от самого начала замысла; он искренне надеялся, что «закон правды и человеческая природа возьмут свое». Однако в пространстве романа «Божия правда и земной закон» сознанием Раскольникова не овладели и «свое не взяли» — в этом решении и было истинное художественное величие писателя, который не стал выкручивать руки герою в угоду тенденции, а выпустил его на волю, в стихию живой жизни, где закон правды торжествует не всегда, и уж во всяком случае не по заказу или заявке.
Но самое главное: обещанная история про великий подвиг Раскольникова так никогда и не будет написана, как не будут написаны и многие другие «новые истории» про героев воскресших и обновленных. Раскольников романа — убийца, совершивший смертный грех, и это его пожизненное, несмываемое клеймо, пусть и случилась «протокольная» явка с повинной (ведь читатель знает, что упрямец-преступник пошел сознаваться буквально из-под палки, загнанный в угол следователем и толкаемый в спину Соней). На пути же к признанию герой бывал отвратительным — грубым, высокомерным, заносчивым; насмешничал, поучал и уже входил во вкус «в иных пунктах», хотя даже отвратный Лужин, если бы знал правду, мог бы сказать ему: а судьи кто? — и миссия Раскольникова адвокатировать Соне провалилась бы с треском. А ведь он, при всем ужасе содеянного, готовился к боям с Порфирием, хитрил с Разумихиным, «всем дышлом въезжал в добродетель» перед Свидригайловым, мучил мать, сестру и Соню (а они боялись его!).
Читатель Достоевского никогда не увидит в его романах преображенных убийц, великих грешников, которые возродились бы через великий подвиг и всё себе простили. Бог, по бесконечному милосердию, может, и простит убийцу, но человек Достоевского, если он не «медный лоб», такого себе простить не может и жить с таким грехом не умеет. В черновиках к «Подростку» Достоевский напишет о некоем жучке как об эмблеме ловушки, клетки, из которой нет выхода, и о невозможности жить после жучка, рядом со способностью к сознательному злу.
Расколотые топором два женских черепа — это и был жучок, смертельный капкан для убийцы. «Разве идучи на страдание, не смываешь уже вполовину свое преступление?!» — восклицает Дуня. Но что делать с другой половиной, которая весит куда тяжелее?
Раскольникову, с его бешеным тщеславием, исключительным самолюбием и непомерной гордыней, совершенно чуждо ощущение греха, хотя не чуждо чувство справедливости, великодушия, чести. Как говорит всё угадавший про него Порфирий Петрович, «убил, да за честного человека себя почитает, людей презирает, бледным ангелом ходит». Или проницательный Свидригайлов: «Если же убеждены, что у дверей нельзя подслушивать, а старушонок можно лущить чем попало, в свое удовольствие, так уезжайте куда-нибудь поскорее в Америку! Бегите, молодой человек!»
Но герои Достоевского в Америку не бегут и там воскресать не умеют.
Читателей романа жгуче волновало, как могла бы развернуться (да и развернулась ли бы?) история перерождения и обновления Раскольникова, в которую так хотелось верить. Ведь при способности Достоевского менять свои планы на противоположные могло случиться всякое. Писателю важно было увидеть, ощутить пределы колебаний героев в сторону добра и зла, исследовать беспричинную прихотливость этих колебаний. Нет ничего пронзительнее, чем последние страницы эпилога: Раскольникову остается семь лет каторги, только семь лет, и они с Соней готовы смотреть на эти семь лет, как на семь дней. То же чувство счастья, которое почти пугало Соню, похоже, испытывал и автор — семь дней творения нового человека из великого грешника были его страстной мечтой, сердечным упованием. Однако преступник, убивший двух женщин, а Лизавета могла быть еще и беременной, чуть не погубивший ни в чем не повинного Миколку, сын, ставший причиной сумасшествия и смерти матери (нравственное чувство писателя подсказало, что для матери такое преступление сына несовместимо с жизнью), оставался непреображенным.
К тому же процесс обновления мог дать неожиданный крен. Путь Раскольниковых в ХХ веке — в этом предвидении и заключалась вся сила художественной проницательности Достоевского — пойдет не в сторону личного воскресения, а в сторону массового террора; до него от террора индивидуального оставался один шаг. Ведь у Раскольникова было разрешение («лицензия», выданная себе им самим) всего лишь на одно убийство, которое в один миг удвоилось, а сорви Кох, случившийся у дверей старухиной квартиры, дверной запор, так и утроилось бы. А с Миколкой — была бы и четвертая