Шрифт:
Закладка:
«У него дом и все в доме, что же мне еще будет надо? — поймала она себя на этой мысли и покраснела оттого, что подумала так. — А какая разница, что у него есть и чего нет», — затем сказала она и, пристроив на письменном столе Дементия, на котором раздвинуты были все его книги и чертежи, свое зеркальце, принялась расчесывать волосы теми неторопливыми и размеренными движениями, какими женщины всегда любят прихорашивать себя; и, прихорашивая, любовалась будто особенной, золотистой теперь, при зажженном электрическом свете, красотою их. Да, она все еще была красива, и она знала это; и знала, что могла еще на многое надеяться в жизни. Главным был для нее теперь выбор оружия для достижения цели, и оружием этим, она бессознательно понимала, было ее теперешнее положение, когда она была в трауре. Оружием ее было нежелание ничего, и она видела, что именно этим она и нравилась Белянинову; и она надевала на себя теперь все траурное не с тем чувством, что помнила о сыне и печалилась по нему, но с иным — что это привлекало его. «Викентий, да, ничего, звучно», — думала она, расправляя на плечах черный кружевной шарф, чувствуя сочетание этого шарфа со спадавшими к нему белыми волосами и представляя взгляд, каким он от середины комнаты, когда она войдет, будет смотреть на нее.
Надев свои недорогие серебряные перстни, она еще и еще раз неторопливо оглядела себя; она как будто не спешила, и лицо ее было меланхолично; но вместе с тем ее охватывало желание поторопить события, и она вся жила этим чувством близости и основательности того (и именно теперь, когда она была свободна), что она называла счастьем.
XVII
Гордая этой душевной работой, которая происходила в ней и заключалась именно в том, чтобы продолжать (при всем желании поторопить события) оставаться равнодушной ко всему, той же походкой, как она в день похорон вся в черном шла за гробом сына, она вошла в большую комнату. В комнате было светло, люстра уже горела, и Галина сейчас же увидела всех трех женщин, рядком сидевших у противоположной стены: Анна Юрьевна и Евгения — на диване, а Виталина — на стуле, приставленном к нему. Женщины ожидали ее, и Галина сразу же поняла это. Она настороженно посмотрела на них и улыбнулась той своей защитной улыбкой (когда ей нечего было сказать), какою обычно обезоруживала настроенных против себя.
— Что-нибудь случилось? — спросила она, чувствуя, что надо было все же сказать что-то.
Женщины, еще минуту назад готовые обрушиться на нее, теперь, когда она была перед ними, только молча и неловко смотрели на нее. То недовольство, какое они, не видя ее, высказывали о ней (как об отвлеченном предмете), — недовольство их было как бы приглушено в них чистым, невинным взглядом Галины. По выражению ее лица и по всему виду ее невозможно было даже предположить, чтобы что-то дурное, порочное было в ней. Волосы ее, спадавшие на плечи, были так опрятно причесаны и так естественно все другое было на ней, что при самом придирчивом отношении к ней нельзя было бы сказать о ней, что она принарядилась для кого-то. В ней все казалось простым: и кофточка с наплывными продольными складками, и в меру укороченная и с боковыми разрезами юбка, приоткрывавшая (чуть выше колен) ее красивые в темном капроне ноги, и шарф, лежавший на плечах так, что вот-вот должен был упасть и не падал, зажатый оголенными и светлыми (под этим шарфом) руками, а недорогие серебряные перстни на пальцах только усиливали это общее впечатление простоты и естественности. И все это траурное не то чтобы не выглядело траурным на ней, но просто не могло восприниматься таковым; лицо ее как будто изнутри было озарено каким-то особенным светом жизни, и Евгения первой заметила и поняла причину этого света. Но вместо того чтобы еще более оскорбиться (что было бы естественно для этой минуты), она только со странным чувством тайной и запоздалой зависти оглядывала ее. «Господи, она еще так молода, так красива и так умеет подать себя», — невольно и не столько подумала, сколько почувствовала это в Галине Евгения. Она со своим врожденным (в чем она была убеждена) пониманием красоты и интеллигентности (или, как она еще толковала это, пониманием хорошего тона, вкуса и хороших манер) уловила ту незримую черту, которая всегда есть между женщиной столичной и женщиной провинциальной. Евгения уловила эту черту не только в умении одеться (просто и со вкусом, так, что самые дорогие провинциальные наряды сейчас же выдают себя), но, главное, уловила ту нравственную свободу, когда все осудительное не только не кажется осудительным, но, напротив, представляется обычным, естественным, житейским. «Я могу пойти к нему и могу позволить себе это, и что тут плохого, что вы посмеете возразить мне?» — читала она