Шрифт:
Закладка:
Она перестала улыбаться и поспешно перебила меня, бросив беспокойный взгляд на дверь: должно быть, боялась, что ее подслушивают.
— А-а-а! Книги из библиотеки? Очень хорошо.
Я посмотрел на нее с удивлением, а она молча протянула мне руку.
Я отдал записку. Она прочитала, нахмурилась, тоненькие брови ее почти соединились на переносице. Потом лицо ее снова посветлело. Она написала несколько слов на клочке бумаги.
— Так вы за новыми книжками пришли? — очень громко, снова взглянув на дверь, спросила Надежда Максимовна. — Но у меня же здесь никаких детских книжек нет. Приходите завтра после работы в библиотеку, завтра я уже буду работать… И что-нибудь вам подберу.
— Хорошо.
Она молча протянула мне клочок бумаги, на котором писала.
— Тогда идите… Но… Боже мой, мне вашей Подсолнышке даже подарить нечего.
— Да ничего не надо, Надежда Максимовна.
— На́ вот хоть яблоко… Скажи, тетя Надя желает ей, чтобы она поскорее выздоровела.
— Спасибо, Надежда Максимовна.
На другой день в книге, которую Надежда Максимовна дала мне в библиотеке, оказалось несколько мелко исписанных листочков.
Протянув мне книгу, Надежда Максимовна очень внимательно и строго посмотрела мне в глаза.
— Ты не потеряешь? — спросила она и, развернув книгу, показала на листочки.
— Нет, Надежда Максимовна.
— Ну, беги. Прямо домой беги. И книгу сразу передай отцу. Понял?
— Понял, Надежда Максимовна.
Я так и сделал. Исписанные Надеждой Максимовной листки были текстом той самой листовки, которая месяцем позже отправила на каторгу десять человек из нашего города.
…И снова мне хочется говорить об Оле. Я все порывался дать ей почитать книги, которые мы с Юркой уже прочитали, я думал, что, достаточно ей прочесть эти книги, и все ей станет понятно. Мне хотелось рассказать ей о том, что я уже сам знал: о войне, о буржуазии, которая мне представлялась огромным скопищем Гунтеров, Барутиных, Тегиных, Кичигиных и даже Мельгузиных — всех, кому я еще недавно завидовал и кого теперь ненавидел всеми силами своего сердца.
Но Оля по-прежнему сторонилась меня. Желая сломить ее отчужденность, однажды я схитрил. Присев на корточки перед ее братишкой, заговорил с ним и привел в нашу комнату. Мать смотрела удивленно: раньше ни с кем из малышей, кроме Подсолнышки, я не играл, не возился, вообще не обращал на них внимания.
— Мам, — сказал я, — пусть он поиграет с Сашенькой. Ей не будет скучно… И потом… он, наверное, есть хочет…
Мать посадила Стасика и Сашеньку за стол и поставила перед ними миску только что сваренной, еще дымящейся горячим паром картошки.
Обжигаясь и смеясь, они ели картошку, запивая ее козьим молоком, которое мать иногда покупала у соседки для Подсолнышки. Потом ушли в угол и там увлеченно занялись своими делами.
А я вышел на крыльцо и уселся на ступеньках.
Невидимое за домами, заходило солнце.
С одинокого тополя перед нашим бараком слетали первые желтые листья. На скамеечке у ворот женщины говорили о войне, говорили с какой-то усталой горечью и злобой: когда же она, проклятая, кончится? И что ему, ироду, немцу этому, надо?
Я сидел, слушал и ждал.
Оля вошла в калитку, неся сверточек, видимо с какой-то едой. Прошла мимо, как всегда не обратив на меня внимания, взбежала к себе на крыльцо. Но через несколько секунд выскочила, тревожно посмотрела кругом, выглянула за калитку и опять вернулась во двор. И все это очень быстро, молча, с тревогой в глазах.
— Ты Стасика ищешь? — спросил я.
— Ну да.
— Он у нас, — равнодушно сказал я, подвигаясь на крыльце, чтобы дать ей пройти.
Она глянула на меня враждебно, но в дом вошла.
— Стась! Ты зачем сюда пришел?
— А мы играем.
— Идем кушать.
— А я здесь кушал. Картошку… с молоком…
— Все равно идем.
— А мне здесь интересно…
Оля мгновение помолчала.
— А тебя мамуля зовет. Соскучилась.
— А потом я опять приду?
— Придешь.
После этого Стасик стал часто бывать у нас, и Оля скоро привыкла к этому. И ко мне она теперь относилась мягче, добрее, здоровалась при встречах, иногда улыбалась.
Однажды Надежда Максимовна дала мне два последних номера журнала «Нива», где было много фотографий из действующей армии. Я показал их Оле.
Она с нетерпением всматривалась в снимки, на которых были изображены наши раненые солдаты, направляемые в госпиталь. Мне казалось, что она искала среди них своего отца. Вероятно, в ее сердце еще жила надежда, что сообщение о его гибели — неправда, что ее батя жив, что он вот-вот вернется.
Она присела рядом со мной, и мы заговорили о войне. Я сказал, что война нужна только богатым, вроде нашего хозяина Барутина — он примешивает в муку пыль и получает за нее деньги.
Оля слушала Молча, но глаза у нее стали такими же чужими, какими были раньше.
— Значит, это богатым надо воевать, а другим не надо? — спросила она, когда я замолчал.
— Ну конечно…
— А мы разве богатые? — спросила она неприязненно. — Вот я, и мамка моя, и Стаська? А немцы у нас дом спалили… все пропало… огород бросили… картошки сколько посажено было… пшеницы… куры были… И… и… батю за чего же убили?
— Зря и убили…
Оля встала с крылечка, несколько секунд глядела на меня с ненавистью и вдруг крикнула со слезами:
— Врешь! Врешь ты все! Мой батя… Ему крест святого Георгия прислали…
Она убежала, а я остался и сидел с таким тяжелым чувством, какого не испытывал уже давно.
15. „Чтобы ни войны, ни царей не было“
Кто выдал калетинскую типографию, так и осталось невыясненным. Но ночью четырнадцатого сентября в дверь и окна подвала с оружием в руках ворвались полицейские и жандармы и арестовали всех, кто там был.
В тот вечер, уходя, отец сказал матери, что идет работать на чугунолитейный в ночную смену — хочет немного подработать. Не знаю, поверила ли ему мать, может быть, просто примирилась с тем, что он вел опасную и не совсем понятную ей борьбу.
Ночью я проснулся от громкого, властного стука в дверь. Этот стук сразу вселил в мое сердце предчувствие подошедшего вплотную несчастья.
В углу горела лампада. В ее неярком свете я видел, как, торопливо перекрестившись и перекрестив нас, мать надела юбку и кофточку и пошла открывать. Едва подняла крючок, дверь с силой рванули, и в комнату ввалились несколько полицейских и молоденький жандармский офицерик.
— Зажгите свет! — приказал офицер.
И, когда мать дрожащими руками зажгла лампу, прошел к столу. Шпоры на его сапогах