Шрифт:
Закладка:
Потом вдруг говорит:
— А хочешь, я с Алешкой к тебе приеду? Не интересно тебе на мужика посмотреть? Здоровенный стал…
И с чего меня тут проняло вдруг, даже не пойму — он говорит, я — реву. Бегут слезы, хоть что делай, не останавливаются. И стыдно мне. И не хочется, чтобы он заметил. А слезы текут да текут.
Он, конечно, углядел. Но спрашивать ни про что не стал и слов никаких говорить тоже не стал. Взял мою руку и гладит и гладит, а сам отвернулся.
Рассерчала я на себя — жуткое дело как рассерчала. И сразу слезам конец.
— Это я тебя, Леня, — говорю, — а не себя жалею, ты не думай.
— Меня? А чего меня жалеть, — спрашивает, — или я маленький?
— Ты большой, и жалею не поэтому. Устаешь, на работе из тебя нервы тянут, а тут еще около меня расстраиваешься. Вот и жалею.
Посидел он еще маленько, а потом я его прогнала.
— Ступай, — сказала, — отдохни. — А когда он прощаться со мной стал, спрашиваю: — У тебя, кроме этих, что на руке, часы еще есть?
— Есть, — говорит, — и наручные и карманные. — И смотрит на меня с вопросом, вроде на что тебе часы?
— Тогда, — говорю, — оставь мне, Лень, свои часы, если не жалко. А то я совсем со времени сбилась. Другой раз не пойму — или утро, или вечер…
Снял он с руки часы и подал мне. Я взяла и под подушку положила. Потом, когда он ушел, достала и слушаю — стучат…
И вроде полегче стало.
Всю жизнь я часы слушала. У нашего отца их, бывало, по полсотни собиралось, и все на разные голоса стучали. Проснешься среди ночи и не поймешь, кто это на весь дом стрекочет.
К вечеру палатный доктор пришел. Послушал сердце. Сестре велел, чтобы укол до ночи сделала, и спрашивает, чего, значит, мне хочется, или какие, может, к нему вопросы есть. Ну я сказала:
— Очень вас прошу, не велите Леньке, то есть сыну моему, каждый день сюда приезжать. Он по ночам летает и устает, ему нервы беречь надо. А приезжает, сидит подле меня и только расстраивается. Все равно помочь он мне не может.
Прямо доктор ничего не пообещал, а все-таки согласился:
— Постараюсь.
Он ушел, а я лежу и часы слушаю.
Идут.
Хороший ход у Ленькиных часов — звонкий и чистый.
Я понимаю.
Отец научил понимать.
Засыпать стала, подумала: "Хотя бы море приснилось. Давно я на море не была". И как по заказу, можно считать, вышло.
Сплю и вижу — иду по берегу. Песок мягкий, белый, и ни одной души кругом. Ну, совсем пусто. Удивляюсь: куда люди подевались? И почему море в барашках маленьких, а ветра совсем никакого нет?
И вроде дошла я так до бухточки. Стою думаю: искупаться или сначала на солнышке полежать? Прилегла, греюсь. А рядом откуда ни возьмись — ребеночек. Маленький. Веселый. Смотрю — не Ленька. Еще смотрю и вроде бы соображаю — да это же первый мой сынок, Сашенька, который и годика не прожил. А тут выходит, будто он не умер. И на вид ему куда как больше, чем четыре месяца. И почему-то к ручке его родильный номерок привязан.
И думаю я во сне: окунуть мне Сашеньку или не окунать? Может, холодная для него вода еще будет?
Встаю, подхожу к морю, хочу пощупать, какая вода, а меня как в руку-то кольнет, и горячо-горячо стало…
Открываю глаза. Сестра, вижу, шприц держит и говорит:
— Извините, Евдокия Ивановна, разбудила. Время укол делать, думала, может, не проснетесь, а вы проснулись.
— Ничего, — говорю, — спасибо.
Она ушла. И сон с меня слетел.
Сначала так лежала, с открытыми глазами. Только уже неприятно больно на ночной синий свет смотреть. И кто это придумал ночники те дурацкие? На собственную руку глянешь, будто утопленника рука.
Закрыла я глаза, а сон все одно — стороной обходит.
И на сердце тяжесть. Утюгом, верно, не печет, а дышать трудно.
Стала про море думать. Не помогает. Нет сна.
Тогда давай Крещатик вспоминать, каким он раньше был, когда мы в Киев из Одессы переехали.
А чего вспомнила?
Одну только кондитерскую. Уж больно там баранки замечательные выпекали. С маком. Румяные. И как умудрялись, не знаю, только баранки те всегда у них горячими были, будто прямо с пода поднятые. И чего они дались мне — баранки? И не голодная, и покупала я их больше для отца — очень он тесто всякое любил, а я равнодушная к баранкам была. Пирожки с вишней, верно, любила. Мать-покойница очень ловко их пекла. Ровненькие, один к одному. И корочка хрусткая, блестящая…
Чудно! Вся память о матери осталась — пирожки с вишнею, а лица ее совсем уже не представляю, только на фотографии…
Извелась, а сна нет. И ворочаться тяжко. И лежать устала — спина немеет.
Что делать?
Сестру звать, таблетку просить усыпительную? Не люблю я таблеток. И девчонку жалко — избегалась с нами, лежачими Может, только прикорнула. Ночь ведь. И тут подумала: а сколько же времени сейчас будет?
Достала часы Ленькины из-под подушки. Блестят они в синем освещении, вроде и не часы, а раковина придонная.
Так вертела, этак — не видать стрелок. К уху приложила — стучат. Делать нечего — лежу, слушаю.
И успокоилась.
Они идут, я слышу. Значит, живая еще.
И-дут, и-дут, и-дут… Ленины… часы…
Тик-так, и-дут, тик-так, и-дут… Тихо, а слышно.
А потом вроде бы провалилась. И до самого света спала.
Утром Риммочка зашла. С цветами. Выписывают ее. Попрощаться заглянула. Славная девочка. Жалко ее. А те цветы не могу я видеть. Астры. Терпеть не могу. Покойницкие цветы. Риммочка ушла, я их с тумбочки на пол переставила, чтобы в глаза не лезли.
Лежу и опять часы слушаю.
Идут покудова, звонко стучат.
Вязать пробовала. Только два рядка и прошла.
Руки устали.
Почитала маленько. Из "Огонька". Бросила. Неинтересно. Слова, слова, а смысла ну никакого нету…
Соседка бывшая заходила. Принесла компот. Говорит:
— Домашний, покушай, Евдокия Ивановна.
Пришлось. Неудобно обижать человека. А компот кислый — вырви глаз. Ложку проглотила, меня аж ско-соротило.
А соседка говорит:
— Дочка нарочно с аскорбинкой