Шрифт:
Закладка:
Если, как считают историки, основным препятствием на пути российского прогресса было крепостное право, а устранить это препятствие не позволяло дворянство, то – вообразим: крепость устранили своевременно, возникла бы созданная дворянами великая русская литература, исполненная поэзии большого досуга? Есть Константин-Леонтьевский ответ: либо романы, либо равенство[43]. Есть ответ Маркса: рабский труд – условие создания античной классики и, в конечном счете, цивилизации. Это рабства не оправдывает, лишь определяет одно из зол развития. Эпическое состояние общества – плодородная почва для творчества, такова формулировка Маркса, шедшего от Гегеля. Поэтому Тургенев, студентом слушавший в Берлинском Университете гегельянцев, объяснил Западу, чего в России ещё не осознали: явление «Войны и мира».
Роман Толстого в свое время показался «принижением Двенадцатого года», в толстовской эпопее увидели высокомерие аристократа[44]. Историки утверждали, что Толстой создал легенду[45]. Факты, добытые историками, говорили о том, что, вопреки патриотическому пафосу толстовского романа, на самом деле предательство среди высшего слоя было чуть ли не повальным, недовольство среди крепостных крестьян грозило перерасти в «пятую колонну». Конечно, у Толстого есть и предательство верхушки, и бунтарство низов, но не в той пропорции. Все критики по-своему были правы. Странно бы думать, что такие читатели прочли не то, что написано. «Война и мир» – роман полемический, в пику левым и правым, те и другие поняли роман, но не хотели принять за истину. В повествовании, «без лишней скромности, как Илиада», Толстой действительно дегероизировал 12-й год, не оправдавший ожиданий доблестных «капитанов Копейкиных»: что получили они от победы? Лучше бы боролись за свою свободу! «Война и мир» была ответом: навязываемый извне прогресс не способен превозмочь консервативного самосохранения нации.
Замысел романа, думаю, оформился у Толстого после визита к Герцену. Толстой побывал у него в Лондоне примерно год спустя после публикации герценских рассуждений о борьбе народов против освобождения: «Наполеон додразнил другие народы до дикого отпора, и они стали отчаянно драться за свои рабства и за своих господ». Через четыре года Толстой выразил в романе идею, которая критиком левого лагеря была определена как «философия застоя». А консервативный, сочувственный Толстому критик (Н. Н. Страхов) объяснил, что «необходимо понять в отношении русских людей вообще и в отношении персонажей “Войны и мира”», а именно: «Чувства русских людей, их мысли и желания, в той мере, в какой в этих чувствах и желаниях есть нечто героическое, что русские люди понимают под героическим, не соответствуют чуждым нам и ложным представлениям, созданным Европой»[46]. По свидетельству супруги автора, графини Толстой, то был единственный внушительный голос в поддержку её мужа.
Пережитки феодализма тормозили социальное развитие и на Западе. В Англии требования, выдвинутые рабочими вожаками, чартистами, в середине девятнадцатого века ждали своего осуществления до середины века двадцатого, но крепость отменили за четыреста лет до нас, средний класс пропустили вперед ещё в семнадцатом веке, когда на авансцену выступили Робинзоны. В западном постепенно-медленном движении в отличие от нашей страны не бывало возвратов, а у нас старались «дело Петрово назад повернуть», каждый из самодержцев старался, даже если на словах следовал Петру. Памятник ему воздвигавшая «матушка Екатерина» вернула дворянству то, что Петр у дворянства отнял – право на безделье. (Характерная примета нашего нынешнего, сервилистского времени: ни о ком постсоветские историки не говорят с такой кислой миною, как о Петре.)
Крестьянские предприятия, как у моих предков, запоздало-несвоевременные, смёл мировой процесс рождения современной промышленности, и угодили потомки корреспондента Глеба Успенского под раскулачивание. В 1890-х годах мой прадед сообщил писателю: «Семейства у меня шесть сыновей и одна дочь, двое сыновей женаты и имеют шесть человек детей; всего семейства, значит, у меня 17 человек». Из обширной крестьянской семьи сорок лет спустя, в коллективизацию, пропали шестеро моих дядьев, вскоре пришла война, Урновых погибло восемь человек. Среди них Виктор Михайлович Урнов. Узнал я о нем из Интернета (www.pobeda1945.su), в старательной справке сообщается: подносчик минометной роты, был награжден медалью «За отвагу», участвовал в боях под Сталинградом и на Курской дуге, освобождал Орёл, пал в бою 22 июля 1943 года. У братской могилы, в которой он похоронен, поставлен памятник. Дозвонился я до жительницы Самары по фамилии Урнова. Наша родственница, однако некровная – по мужу, развелась, муж уехал, тесть скончался, о Викторе не знала ничего. Мне удалось установить связь с Военкоматом Орловской области, помогли работники местной почты, и ко мне поступило письмо за подписью военкома: имя нашего родственника будет увековечено на мемориальном надгробии. Сам я того не увижу, сын с внучкой обещают увидеть.
Стыжусь ли, что не слышал о павшем герое раньше? Вынужденное забвение – черта времени, которое не воскресишь: людьми владело одно чувство – остаться в живых. Вспоминать принялись на досуге, и кто говорит иное, тот придумывает задним числом. Война жила и живет в памяти, как мера, точка отсчета, но воспоминаниям с обдумыванием не споспешествовали обстоятельства. Записанные матерью признания солдата никто из нас и не перечитывал до тех пор, пока после её кончины не принялся я разбирать семейные бумаги. Когда ездили мы с отцом в нашу деревню, то повидали старого-престарого родственника. Он, кажется, только и ждал случая рассказать, как в Гражданскую войну они с Дедом Васей пробирались в Самару.
«Мы переходили линию фронта!» – начал глубокий старик свою исповедь. Но отец решительно перевел разговор на другое, а разъяснять мне что-либо и вовсе отказывался. Ту же линию, как я узнал в конце концов, перешел Майский, тогда – меньшевик. Отец, когда работал в Обществе Культурной связи (ВОКСе), встречал Майского, но отца исключили, а Ивана Михайловича арестовали. Когда же началась послесталинская оттепель, пошли мы с родителями в соседний с нами кинотеатр «Новости дня», там показывали документальные ленты, раньше невиданные: много непарадных кадров со Сталиным. Фильм закончился, зажегся свет, зрители стали подниматься со своих мест, отец почти крикнул: «Смотри, Майский!» и указал на выходящего из зала пожилого мужчину, которого мы видели мелькнувшим на экране. Указать указал, но поздороваться не подошел: Майского уже выпустили, а отец оставался невосстановленным. Потерпевшие друг друга