Шрифт:
Закладка:
Порою нам приходило в голову — а может быть, и Маяковского убили? А потом инсценировали самоубийство? Нам тогда казалось, что Маяковский покончить самоубийством просто не может.
Слова Сталина в 1935 году о том, что Маяковский «лучший, талантливейший» и что «неуважение к его памяти — преступление», стали личной радостью. Нашего, самого нашего поэта признали.
Стоим мы на Советской площади у обелиска свободы поздно вечером. И Леня с дрожью произносит, глядя на развевающийся на Моссовете флаг:
«Октябрьское
руганое
и пропетое,
Пробитое пулями знамя —
написать такие строки — и можно умереть от счастья».
Тема его курсовой работы — «Гейне и Маяковский».
В нашем отношении к Маяковскому большую роль сыграл Владимир Яхонтов, научивший слышать, понимать, различать не только крик, но и стон поэта.
Вот Яхонтов сидит в кресле, играет розой — это Настасья Филипповна. Или крадущейся кошачьей походкой идет по сцене, читая «Графа Нулина».
Яхонтов читал Пушкина, Лермонтова, Маяковского, Некрасова, Достоевского. Его вечера были частью наших университетов, важнее, чем лекции, когда в небольшом зале клуба МГУ восторженная молодежная толпа, отбивая ладони, выкрикивала: «Я-хон-тов!!!»
Голосом Яхонтова говорил Димитров — человек, который превратился из подсудимого в судью. В композициях Яхонтова то, о чем мы читали в газетах, становилось искусством.
Леня очень любил театр, МХАТ в особенности, знал всех актеров. «Дни Турбиных» мы смотрели раз пятнадцать, не меньше. Долгие и отчаянно веселые ночи стояли в очередях, чтобы получить билет на «Анну Каренину».
Мы вместе смотрели фильмы «Мы из Кронштадта», «Великий гражданин», «Ленин в Октябре», «Ленин в 18-м году», трилогию о Максиме. «Новые времена», «Огни большого города» Чаплина. Он любил эти фильмы. И хронику. Хроника была похожа на газету.
От Лени я впервые услышала стихи Багрицкого, Асеева, Сельвинского, Киплинга. Часто читал он Багрицкого — «Человек из предместья», «Последняя ночь».
В литературном объединении при журнале «Огонек» (которым руководил Кассиль) он еще школьником познакомился с Ярославом Смеляковым. С тех пор с голоса Лени я и помню:
Только мы пока живые
и работаем пока,
и над нами дождевые
проплывают облака…
Пастернака мы знали плохо, хотя старались понять. Почти не знали стихов Ахматовой и вовсе не знали ни Цветаевой, ни Мандельштама.
* * *
Леня постоянно писал. У него не было никакой робости перед чистым листом бумаги. А читать стихи — даже друзьям — он стеснялся.
«Уже пятый месяц войны, а я все собираюсь записывать то, что вижу, слышу, думаю… А дни идут, все улетучивается из памяти, и потом никогда себе этого не простишь, если останешься жив, разумеется» (24.10.41).
«Известия» все время просят, прислали мне удостоверение, но писать просто некогда, буквально не можем сесть за стол. Сейчас газета у нас выходит на 4-х стр., скоро хотим переходить на выход каждый день. Материал, какой у меня есть сейчас (по собственным впечатлениям), исключительно интересен. Но сесть за него не могу. Если приеду к тебе, хоть чуть отдохну (посплю подряд больше чем 4,5 часа, — а это моя норма, кот. я сейчас установил), тогда, может, напишу.
Он очень не любил ныть, не любил ноющих людей, не любил неудачи и неудачников. Часто со вкусом повторял слова из записных книжек Ильфа: «Выпьем за тех, у кого получается». Он старался избегать неприятностей, горестей, дурного. Разумеется, никто к неприятному не стремится. Но есть люди, которые идут навстречу беде, погружаются в беду. А другие пытаются — если можно — обойти беду. Леня чаще хотел обойти.
Он был словно предназначен судьбой для легкой, приятной жизни. Очень любил вкусно, хорошо поесть, посидеть с друзьями в ресторане. У нас дома за чаем с неизменными сушками Леня с Мухой могли часами составлять меню необыкновенных обедов и ужинов.
Как-то на день рождения Лени пришел к нам в гости Эдик Падеревский, ифлиец, талантливый художник, погибший на фронте. Приняв участие в разговоре о еде, он заметил, что лично он съел бы целого гуся. А у нас и был гусь, правда на всех — на двадцать человек. Но спортивный интерес превыше всего. Мы заключили пари, и Эдик съел гуся, оставив гостей без ужина.
Леня был убежденным урбанистом, совсем не разделял моих наклонностей к сельской жизни: терпеть не мог пешего хождения, ему нужна была Москва, улицы Москвы, шум Москвы. Мне не удалось сделать из него спортсмена.
Большое — для тех лет необычно большое — значение придавал одежде. Никогда не был иждивенцем. Зарабатывать начал рано и легко. Любил поздно ложиться и поздно вставать, ходить в гости и принимать гостей.
После института в 1940 г. всех наших юношей призвали в армию. Никакого энтузиазма он, как и большинство его друзей, при этом не испытывал. Но надо — пошел! «Устал физически я сильно. Все-таки шестнадцатичасовой день физической работы (сейчас это земляные работы, погрузка камня и т. д.) в течение полутора месяцев без единого выходного — это нагрузка основательная даже для более подготовленного физически человека, чем я. Надо сказать, что у меня уже начинает вырабатываться привычка к физ-труду — день я переношу безболезненно. А день этот строится так: встаем мы по зимнему распорядку в 6 ч. утра и прямо направляемся в конюшню. Едем с конями на водопой, чистка их до 8-ми; кормим и возвращаемся, чтобы позавтракать. В 9 часов утра строимся и идем на работу. До 3-х (т. е. полных 8 часов) работаем не разгибаясь. В 3 опять чистим лошадей. В 3.30 обед и сразу (мертвый час отменен) идем работать обратно. В 7.30 возвращаемся к лошадям для того, чтобы накормить и напоить их, а в 9.30 едим сами. После этого час-полтора свободны (ложимся мы в 11). В это время иногда бывают собрания, но каждую минуту ловишь себя на том, что вот-вот заснешь…»
Далее он пишет об окружающих, о бывших ифлийцах. «За какие-нибудь полтора месяца они уже успели потерять всякие — и внешние, и внутренние — признаки культуры». Этого Леня не терял.
Когда началась война, он был красноармейцем команды театра